Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличимости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если бы… если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день, что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке – се, дяде Грише – третье: «Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против самых главных людей на свете все время что-то затевают…»

Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и переменчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они становятся Заветами Отцов.

Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русофобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой нееврей в антисемита.

Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное. Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение своему уму и правам – в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое – в ущерб наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того: если уж их не любят даже они…

Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить – минуй нас это горше всех печалей, – лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возненавидеть еще сильнее, – ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви – стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.

Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь, и хирург Бычков страшными – с меня ростом – сверкающими кусачками, бесцеремонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.

Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как бабочка из куколки, – правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне, однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с костылями, но – душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был «одним из», а потому терять мне было особенно нечего – «одного из» всегда можно заменить «другим из», – и я испытывал терпение Господне, как только мог.

Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами благодаря самой бесполезной для эдемца вещи – школе; начавши выполнять приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом – сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напоминали женщину монаху-летописцу (см. А. Франса).

Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки, чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний – общество, даже близко не бывало.

Стараться-то, собственно, мне было нечего – стихи я запоминал с первого прочтения – ну, с одной-двумя ошибками, – в классах постарше я один имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабанивал все правила дословно – мне это ничего не стоило. Устные предметы я проглядывал во время урока – разумеется, тоже на пятерку.

Правда, однажды приняв ботанику за историю, я в своем ответе ограничился констатацией того, что пшеничный хлеб до революции был доступен только богатым, – и внезапно получил двойку. По инерции я схватил еще и еще одну, никак не в силах поверить, что мне действительно положено знать все эти тычинки и пестики. Над родителями навис неслыханный позор – Двойка За Четверть.

Мама пришла с работы потрясенная и кинулась колотить меня кулаком по заду, я извернулся, и она угодила по гораздо более чувствительному месту. Я скорчился, она перепугалась и заплакала, что было еще ужаснее… нет, она, коренная хохлорусач-ка, сделала не меньше моего еврейского папы, чтобы превратить меня в трусливого жиденка!

После этих потрясений я впервые в жизни сел учить что-то устное, и на следующий день ботаничка, уже интереса ради, гоняла меня от раздела к разделу – не сорвусь ли я хоть где-нибудь в четверку. Но ничего, кроме пятерок, этот аттракцион мне не принес.

Я забежал вперед, чтобы больше уже не возвращаться к подобным пустякам: эдемским народом учеба не ценилась, а потому впоследствии нисколько не интересовала и меня – нравилось мне только слышать, что вот если бы я с моей головой да еще хоть чуточку старался… А пятерки-четверки выходили и без стараний. Папа, местечковый хранитель дворянских традиций, пытался учить меня языкам, но я не дался. Ради хвастовства, я ловил с лету и английский, и немецкий, и французский, а потом с адским хохотом отшвыривал их в бездну.

Зато мой теперешний сынуля мусолит английские книжки чуть не с пятого класса, мечтая заговорить, как настоящий американец: синдром отщепенца, похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: «Когда я изучаю… ну, математику, археологию, что угодно – я вырастаю над другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоумия, – я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только и сумел родиться, где надо».

Понял наконец, что самого главного не заработаешь – его можно только получить по наследству.

Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании – может быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук – вот она, русская смекалка! – не разделил неприступную цифру на несколько кусочков, каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко. Действуя по системе Тэйлора–Ковальчука, я заполнил несколько строчек, совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной: «Смотри, бабка, – от написал, так написал! А это не он, не он, а эту обратно он! Ковальчуковская порода!».

Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеется, только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен, если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: «Каценеленбогенская порода!» Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ковальчуки. А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.

Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чернильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажимом и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя: Любовь Егоровна. А папа – Яков… Абрамович или Обрамович? Я уже знал, что если кажется «карова», «марока», то на самом деле надо писать «о», – и написал отчество отца своего на волжский лад.

Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро перестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих я вообще никогда не выходил живым – обязательно погибал, красиво раскинув руки.

Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там мне становилось жалко этих иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину, сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. «Ты чего валяешься?» – обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту Жертвы.

Я ничего не хотел для себя – я хотел только жертвовать собой, и был счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.

Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность – оттого-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным, возмутиться тем, что зимой идет снег.