В школе порядок был тоже невероятный: все перевязано не бечевками, а ремешками. Это не помешало отцу вместе с остальными доверенными лицами свезти к себе соседские дрова – не пропадать же добру. Отец несколько даже мистически не понимал, как это можно взять чужое, – но, слившись с великим «мы»…

И вновь с прежним самодарением продолжал учить вселенных в пустые дома уже орловских ребятишек. Орловские, наверно, тоже были благодарны Советской власти за то, что в комнатах есть мебель и посуда, а в огородах картошка.

Славное было время. Враг народа и еврей был более своим, чем друг народа, но немец: отцу еще только выписывали предписание на высылку в Северный Казахстан (к моей будущей маме: Советская власть дала мне все, в том числе жизнь), а немцев уже гнали в баню на дезинфекцию по улицам моего будущего Эдема, и мой будущий двоюродный братишка прибежал с разинутым ртом: «Так а немцы, оказывается, люди!»

Он был, заметьте, уже не полный младенец и, вдобавок, сын расстрелянного врага народа, а это ускоряет созревание – гнилого, правда, плода. Про врагов народа даже младенцу не пришло бы в голову, что они не люди. Правда, враги составляли примерно три четверти народа, если не девять десятых – с ними было легче познакомиться.

Я не шучу: врагами народа – врагами Единства – могут быть и девятьсот девяносто девять тысячных населения. Иногда для сохранения мозга и хотя бы части скелета требуется ампутировать все подряд – только не фагоцитов.

Отец догнал своих предшественников по перемещению только лет через тридцать. Немецкие села снова были самыми чистыми и зажиточными в области: я уже говорил, по-моему, что богатство каждого народа в том, что он любит, а не в том, что он имеет. Придержать того, кто чего-то хочет, и пустить вперед того, кто не хочет, – этим, конечно, справедливость восстанавливается, но, к сожалению, только на время. Поэтому, если желаешь вечной справедливости, – убивай каждого, кто слишком сильно что-то любит.

Пересылаемый от коменданта к коменданту во все более и более ничтожные населенные пункты, отец задержался на моей милой малой родине, скорее всего, только потому, что ниже не было уже и комендантов. Или нет – где-то у финиша везенье приняло размеры сказочные даже для еврея: некий бдительный патруль из-за нехватки какого-то диагонального штемпеля конфисковал его неблагонадежное предписание, тем самым лишив его права на милицейский эскорт и, собственно говоря, поставив вне закона. Но – вот оно, еврейское умение втираться в доверие! – отец на каком-то перегоне многократно перетаскивал массу вещей некоей дамы с девочкой и сдружился как с первой, так и, особенно, с последней.

«Я тебе еще пригожусь»,– пообещала вырученная дама, ударилась оземь и обернулась женой крупного гэбиста из Москвы. Раздавленный этим родством, раззява-канцелярист выдал отцу новое предписание, в ошеломлении вписав туда невинное «вокуируется», – так отец превратился в рядового «выковыренного».

Я пытаюсь увидеть мой миленький Степногорск глазами папочки, въезжающего в рай на чужой полуторке (от железной дороги 40 км), но ничего не получается – слишком у него заледенели ноги в брезентовых тапочках (баретках?) среди западносибирской зимы. Впрочем, если бы даже вокруг кишели сплошные орхидеи…

В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом любоваться чем бы то ни было – здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков – это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать «природу» только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее, как лекарство, – в определенные часы, в определенных дозах…

Так что, величайший певец русской природы, Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.

Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп – у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное – добыча золота обещала прокорм.

А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пирамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громадной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась равниной.

Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.

Потом открываются три величественных двухэтажных здания: райком-горсовет, школа им. И. В. Сталина и высшая моя гордость – Клуб, бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, колонны с завитушками… Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира – как и весь сталинский режим, самого всенародного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный и, к патриотизму, и мошенничеству, насчитывал у клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену.

После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: «У нас – Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один – где-нибудь там», – и широко махнул рукой в неизвестность. – «Где тут Ворошилова, двадцать один?» – спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: «У нас – Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один – где-нибудь там», – и широким пренебрежительным жестом отправил старушку в безвестные края – и больше с тех пор никто никогда ее не видел.

Уж не затерялась ли она в безбрежных просторах Ирмовки, в которую никогда по доброй воле не ступала нога белого человека: «отвезли на Ирмовку» означало «отвезли в больницу» – беленый барак в паре-тройке километров от городской черты, которые считались расстоянием непреодолимым, потому что без дела у нас никто никуда не ходил. Опешили бы, если бы нам сказали, что можно ходить просто так – гулять, – это называлось «слоняться».

Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на изолированные, а часто враждующие микроэдемы – края (через двадцать лет я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из степи в степь за четверть часа).

Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником сортира, открытого всем ветрам. Председатель горсовета, с тем и вошедший в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона, кто и как часто туда направляется. Направлялся же туда не кто попало, а аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скворечники у себя в огороде. А меж сопками, вокруг копров – горы, горы, горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влекомого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские силуэты.

Туда же, на фабрику, закачивалась и жесткая вода из шахт – над головами тянулись, волновались и прыскали на стыках ржавые трубы (Петергоф, фонтан «Солнышко»). Ставши своим, я бывало хаживал по ним, балансируя между жизнью и смертью, от истока до устья.

Когда через двадцать лет я глянул на свой рай глазами чужака, первая мысль была: «неужели и здесь люди живут?..» Отовсюду прет – живого места нет – рыжий слоеный камень, кое-где прихваченный полынью, решительно все усыпано щебенкой (шлепнешься с разбега – сдерешь кожу до мяса, – и снимал-таки, снимал…). Раскаленная летняя степь повсюду сквозит между домишками, тоже щедро исперченная щебенкой и приправленная сизой, одуряющей полынью. Зато сиреневый горизонт беспрестанно струится, как воздух над костром, и прозрачно синеет невесомая драгоценная инкрустация – гора Синюха. Вода в колодцах соленая, годится только на стирку; вымоешь голову в бане – волосы торчат индейскими перьями, питьевую же воду развозит на кляче водовоз. Зимой, вместе с лошадью упрятанный в иней, на матово-стеклянной бочке, он выглядит призраком.