От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.

В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.

В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…

Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, – народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово «жид» означало всего лишь «жадный». Я и сам частенько говаривал «жид на веревочке дрожит», когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: «Отпилил как-то по-армянски», – там, где все нормальные люди говорили: «Отпилил по-еврейски».

Да! Жидами у нас еще называли воробьев.

И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым – для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.

И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее – может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть – какие-то цимесы, лекахи, пуримы… С ними мне совершенно нечего делать – но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?

Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга… То возникает мертвенный мир – местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: «мягкое место»): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.

Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.

Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?

Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.

Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».

За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.

Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.

С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…

Бывали у них и праздники – такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами – либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге – даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! – насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить «с ногой под пахой» (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: «На будущий год – в Иерусалиме!»