Изменить стиль страницы

И тут пришлось заново открыть, что все это делается еще для чего-то. То есть, что эти собранные воедино титанические усилия призваны о чем-то рассказывать и что-то выражать. Радость, допустим, боль, меланхолию, удивление, размышление, простодушное веселье, грозу, влюбленность, испуг, погоню, колебания колокольчиков на ветру, падение с обрыва, потерю любимого существа – я привыкла говорить об этом исключительно всуе.

И что прогнать по нотам от начала до конца не означает, что хотя бы одна из этих нот чему-то тебя научит.

И что вся слава – растаявшая на солнце пена, потому что я ничего не умею.

Я была в отчаянии. Как только мне удавалось вести мелодическую линию, задиралось плечо и закусывалась губа. Едва удачно сменялась педаль – в тартарары летели все нюансы. Попытка интонирования в фуге оборачивалась кашей во всех голосах. После пяти лет активного концертирования я не владела азами профессии, тем, что мои ровесники впитали с «Мотыльком» Майкапара и Тетрадью Анны Магдалены Бах. На уроках я, граждане, падала в обмороки и плакала от беспомощности – эти новые разновидности физических и интеллектуальных усилий были мне не по плечу. Марина Вениаминовна сурово поднимала меня, и все начиналось заново. Мы ежедневно проделывали двойную работу: я не столько училась, сколько переучивалась. И только спустя какое-то время я была готова начать с чистого листа. Но до этого было еще далеко.

Окончив шестой класс, я уехала в Москву. Мы с мамой поселились у бабушки в Филях. Инструмента не было, денег тоже. Мама отправилась на прием к Тихону Хренникову, поскольку за несколько лет до этого отец выбил новую, очень приличную «Эстонию» в аренду у Союза композиторов. Выписана она была в пользование Полине Осетинской, и мама просила вернуть ее по назначению. Когда ответственное лицо позвонило отцу, он в гневе завопил, что лучше изрубит рояль на куски, но мне он не достанется. Впоследствии он заявил, что инструмент сгорел на мифической даче, и при вскоре наступившей полной девальвации рубля вернул Союзу композиторов копейки. Рояль же так и остался у него. Мы взяли в аренду пианино.

К началу учебного года, когда мы вернулись в Ленинград, Кира уже получила вызов, они должны были ехать в Америку, и жить у них не было возможности. Она переговорила со своей приятельницей, жившей за Мариинским дворцом в переулке Анто-ненко, и эта Лариса взяла нас с мамой к себе. Она преподавала сопромат в военном училище, старший сын служил в армии, младший жил с ней, в доме царили несколько кошек, тараканы и мерзость запустения, от которой она только отмахивалась, посвящая все свободное время экстрасенсорным действам.

Для многих одиноких женщин в те годы лучшими друзьями и советчиками были ежедневно являвшиеся в телевизоре экстрасенсы Кашпировский и Чумак. Брутального Кашпировского обожали девушки попроще, Чумака, за интеллигентную внешность – девушки с образованием. Все заряжали воду и поддавались гипнозу по стойке смирно. Лариса не была исключением. Она ежедневно проверяла в доме потоки нехорошей энергии и выбивала ее из меня посредством массажа. Массаж был такой нечеловеческой силы, что матрас был мокрым от слез, а мама запиралась в ванной, чтобы не слышать криков.

Меж тем меня продолжали беспокоить потоки нехорошей энергии со стороны отца – то он караулил меня у школы, сидя в машине «Волга» с пистолетом в руках (папа – большой поклонник американской идеи самозащиты, закрепленной тамошним законодательством), то слал очередные телеграммы в духе «вернись, я все прощу» и продолжал организовывать гастроли, несмотря на то что меня уже не было рядом.

Как раз приближались горящие. Он упросил Киру уговорить меня встретиться. Я пришла, села за рояль. Он велел Кире с мужем выйти. Кира категорически отказала. «Вернись немедленно, мерзавка», – сказал он. Не бывать этому, нет. Тогда он подошел, плюнул мне в лицо, прокричав «Будь ты проклята!», и бросился на меня. Тут ему в ногу вцепился бульдог Торик, Володя оттащил отца и спустил с лестницы, я билась в истерике. После этого встречаться как-то расхотелось.

Спустя пару дней вышла статья в «Смене», в которой говорилось, что меня украли жадные Шари-ковы, уезжающие в Америку и везущие меня с собой, чтобы нажиться. Я же – тупая и безголовая маленькая девочка, которой очень легко управлять, в возрасте «красного тумана», ленивая и бездарная, сбежавшая от труда и великодушия гения в поисках «дискотечной жизни». Одно за другим выходили интервью в жанре «Исповедь отца»: «Пил, да. Шампанское. Читал стихи при луне. Были грехи – каялся».

А Лариса, опасавшаяся, что после этой встречи я занесла в дом уж очень плохую энергию, которую невозможно будет выветрить, попросила нас съехать. Мы поблагодарили ее за гостеприимство, все-таки мы провели там месяца два, и отправились далее.

В это время мы общались с одной семьей, мамой и дочкой, которые, уж не знаю по какой причине, нас подбадривали. Они сказали, что у них пустует комната в коммуналке на Старо-Невском и предложили нам туда заселиться. Я переехала на одну пробную ночь, мама еще собиралась, и всего-навсего там переночевала, одна, в мыслях о том, как мы здесь устроимся. Наутро на коммунальной кухне соседка, женщина с сильно измененным сознанием, ютившаяся в четырнадцатиметровой комнате с мужем и двумя маленькими детьми, приперла меня к стене. В руке у нее был кухонный нож. Посверкивая глазами и брызгая слюной, она прошипела, что не потерпит в доме проституток и воровок, которые жаждут тут устроить притон. И что на это можно было ответить? – Женщина, мне тринадцать лет, да и воровать у вас нечего?

Пришлось думать, куда деться дальше. На пару недель нас приютили мама с дочкой, предложившие злополучную комнату. Спустя полгода они где-то пересеклись с отцом, он рассказал им свою версию – какую тварь они пригрели. Летом мы встретились на конкурсе Чайковского, и они долго упрекали меня, что я обидела этого святого человека и обманула их.

Квартиру мы снять не могли, денег не было, работы у мамы тоже: без прописки никуда не брали. Мы пошли на поклон в интернат при консерваторской школе-десятилетке. В интернат с родителями нельзя, но для нас, после визита М. В. Вольф к директору, все-таки сделали исключение и поселили в комнате для гостей. Временно. Маме дали сроку два месяца.

«Вчера мы переехали в интернат. Нам выделили комнату бледно-розового цвета, холодную, продуваемую и унылую. Зато здесь есть две кровати, шкаф с одной вешалкой, пианино, два стула и стол. Окно, вероятно, выходит на Северный полюс – таким ледяным холодом от него несет. Под окном батарея. Видимо, весь батарейный цикл заканчивается в нашей комнате, так как теплая вода не доходит. Жить в этой комнате – все равно что есть мороженое, плывя на льдине. Поскольку просить помощи не у кого, окно пришлось заткнуть ватой и купить рефлектор. Кровать у меня с панцирной сеткой, прогибается чуть не до полу, и утром мое тело принимает форму параболы. Полине здесь хорошо. Во-первых, она ни с кем не в дружбе из интернатских, поэтому нет пустой траты времени, а во-вторых, в каждой комнате пианино, и отовсюду слышна музыка. А слышимость здесь, как в горах в разреженной атмосфере. Так вот, поскольку Полина не выносит, когда играют фальшиво, то она уходит в школу (школа и интернат в одном здании) и там занимается. Вчера ее выгнали из класса в 11 часов вечера».

Так мама описывала очередное переселение нашей подруге Марине Русецкой, женщине сказочной красоты, мудрости и воли. (Мы, впрочем, зовем ее Машей. Маша одна воспитывала четырех детей, отец которых, поэт Геннадий Айги, покинул семейство, когда младшей дочке было полгода. Сразу после моего ухода от отца мы очень подружились с этой семьей. Я к Машиному мнению прислушивалась – и прислушиваюсь – необычайно.)

Утро в интернате начиналось так: с правой стороны грохотали на пианино, с левой пилили на скрипке, через комнату пищали на флейте, через две завывали на виолончели, сверху доносились чарующие звуки трубы и тромбона. В умывалке, между раковиной и тазом с замоченным бельем находила приют альтистка. Какофония усугублялась запахом жареной селедки – приметой вьетнамского нашествия на русское музобразование.