Изменить стиль страницы

Hа глаза, вызывая восторг и изумленные детские возгласы, попадалась непуганная, но робкая дичь. Рядом с людьми бесстрашно хозяйничали только белки, да вертелись пестрые пичуги, которые то ли беспечно пересвистывались, то ли переругивались между собой…

Конечно, все здесь впечатляло. Hо вся эта «первозданная» красота была делом рук человеческих. Разумеется, и горы, и растительность, и гремящая вода, и все-все было настоящим. И стремглав умчавшаяся в чащу семейка сайгаков, и самозабвенно жующий на пригорке заяц, и амбициозно вспушившая себя стайка глухарей — тоже…

Снег, в котором копошились румяные от мороза детишки, швыряя друг в друга снежки и по которому скатывались, смеясь и улюлюкая, лыжники, ничего общего с искусственным порошком не имел. Все было естесственным… Hо во всем чувствовалась искусная рука мастера по дизайну заповедного дела, сумевшего порученный ему кряж превратить в произведение искусства.

Жители Резиденции с удовольствием проводили здесь свой досуг. И по возвращении говорили, как чудесны наши горы, как там хорошо отдыхать…

Hо разве это были горы? Горы стояли за этим кряжем. Заволоченные белесой дымкой. В нахлобученных снежных папахах. Пытливый не мог оторвать от них глаз. Они его гипнотизировали. Как удав крольчонка. Нет, скалолазом он не был. Никогда этим видом спорта не увлекался. Hо при виде горы ему всегда хотелось взобраться на ее вершину. Это как наркотик. Как неодолимое желание овладеть женщиной… И он лез. И взбирался. И стоя на самой макушке, запыхавшись, он кричал от радости и млел от простиравшейся внизу красоты. А потом взгляд его падал на другую, совсем близкую гору и он уже горел желанием овладеть ею. Его ничего не могло остановить. Однажды он едва не сорвался в пропасть, а как-то его чуть не разорвали громадные псы-волкодавы, сторожившие на высокогорном пастбище овец…

Hо больше всего ему запомнился случай, когда он глаза в глаза встретился с гадюкой. Запомнился потому, что он тогда впервые взбирался на ту гору, в которую затем влюбился и хранил ей верность всю свою жизнь. Тосковал по ней, как по женщине. И сейчас летел именно к ней.

2. Урочище Божьей ауры

… До вершины оставалось совсем немного. Перелезть через небольшую, с его рост, отвестную скалу. Он подтянулся, ухватился за камень, что торчал из-под корневища старого терновника и уже готов был перебросить туда туловище. Напрягся, приготовившись к последнему рывку, и тут из-за ствола, резко свистнув, играя черным раздвоенным язычком, взвилась гадюка. Они в упор смотрели друг на друга. Это было мгновение. Пытливый онемел. Змея, взвинтившись, замерла. Ей тоже нужен был бросок. Всего лишь один. Молниеносный. Hе дальний и не трудный… И в этот самый момент камень, за который Пытливый держался, и который посчитал за кончик торчащей скалы, брызнув фонтаном почвы, отбросил змею в сторону, скинул его вниз, а сам, глухо стукнувшись рядом с упавшим скалолазом, покатился дальше, к пропасти.

Змея бежала. Рептилии схваток не ищут. Это не в их повадках. Пытливый утер рукавом выступивший пот, помассировал ушибленное бедро и, восстановив дыхание, проворней прежнего кинулся на приступ. Бросок, стон, вырвавшийся из гортани от напряжения сил и… он на скале. А там, он даже выругался, другое препятствие. Похлеще да похищнее. Перед ним, ощетинившись пиками игл, встали сплошной стеной заросли ежевики, шиповника и терновника.

Пытливый глянул вниз. Ты посмотри, удивился он, карабкался сюда чуть ли не полтара часа, а до «стрекозы», что оставил внизу, на площадке одной из скал, кажется, рукой подать. Он еще раз осмотрелся. Нет, другого пути на вершину не было. Пытливый махнул рукой, мол, была не была, решительно раскатал плащ, под которым укрывался, если его настигал ливень, извлек из чехла топорик и пошел на заросли.

И начался штурм. И пошла рукопашная. Прикрываясь плащом, он шел напролом направо и налево круша топориком акульи челюсти колючих кустов. Сколько длилась та рубка Пытливый не помнит. Наверное сто дней и сто ночей. А может больше. Помнил, и то смутно, как сквернословил, скрипел зубами и стонал от вонзавшихся в него шипов. И помнил еще, как вопил от радости, что мог преодолеть какие-то четыре-пять метров и укрыться под спасительными ветками яблоньки или сливы, не рвущими его одежды, лица и рук…

В это урочище, на вершине, он не взобрался — он продрался. Выбравшись из дебрей, дравших его по-живому, он упал в хрустальную синеву горного воздуха, на прохладную траву. И был он похож на призрак, вылезший из дремучих недр памяти. То ли из жизни некогда прожитой им, то ли из еще несостоявшейся жизни… С окровавленным топором. Исполосованный глубокими рваными ранами. В изодранной одежде…

Его глаза облетели до звонкости тихую поляну, потом вдруг замутились и вместе с покинувшим его сознанием, упали в изумрудную траву, на черепки, вдребезги расколотой, голубой фарфоровой чаши неба.

Он не помнил сколько так пролежал. Зато запомнил отчего очнулся. От запаха. От сказочного аромата, что источали золотые тычинки в прозрачно синих лепестках цветов. Он упал в них лицом. И уходящее во мрак сознание приняло их за осколки голубой фарфоровой чаши неба.

То был шафран. Хрупкий, едва мерцающий жизнью, цветок. Он привел его в чувство. В нем, в этом робком создании, таилась могучая, животворная сила.

Раскинув вновь налившиеся силой руки, Пытливый, осторожно и нежно обнимая, сгреб цветы к лицу. От них пахло теплыми мамиными руками. И он крепо-крепко, как совсем маленький, прижался к ним. И дышал ими. И горячо и быстро побежала по жилам его кровь. И отступила саднящая боль.

Он поднял голову и там, где лужайка уходила под склон, увидел их — отца и маму — сидящих друг возле друга. Мама манила его к себе. Он ее хорошо видел. Взгляд ее был улыбчив и невыразимо ласков. Лица отца разглядеть он никак не мог. Он его никогда не видел, хотя тот ему много раз снился. И не однажды по-долгу разговаривал. И всегда что-нибудь да мешало ему разглядеть отца. То слишком яркий свет, против которого он стоял, то вязкая тень какого-либо предмета, падавшего ему на лицо, то полумгла с зыбкими бликами луны, искажавшими его наружность…

Пытливый хорошо понимал почему не может ясно увидеть его. Ведь в семейном альбоме не было ни одной фотографии отца. А по маминым восторженным и противоречивым описаниям трудно было составить четкий образ его внешности. И сейчас он сидел чуть опустив голову, а мамина тень мешала всмотреться в него. Hа этот раз он обязательно увидит отца.

Решительно поднявшись, он быстрым шагом направился к родителям. Hо они никак не отреагировали на этот его порыв. Чему-то радуясь и, потряхивая головами, они, оказывается, смотрели не на сына, а себе под ноги. И вообще, как выяснилось, это были не папа с мамой, а пара гранатовых кустов, на ветках которых раскачивались огромные шары пунцовых плодов. А под ними, в камнях, капризно клокотал, разбрасывая во все стороны серебрянные бубенчики, похожий на расшалившегося ребятенка, родничок. Пытливый спустился к нему.

Струя била высоко, мощно. Он подставил под нее руку и тут же отдернул.

— Черт побери, кипяток! — взвизгнул он, дуя на покрасневшую ладонь.

Горячий ключ за многие годы успел здесь удобно обустроиться. Сделал себе в рябой гранитной породе глубокую овальную вымоину. Дно ее было отшлифовано, словно над ним поработал каменотес. Правда, в двух местах оно имело рваные, как от снаряда в броне, пробоины. По всей видимости, из них тоже били невидимые глазу родники. И, что самое интересное, вода из этого гранитного ложа изливалась без всякого шума. Хотя вытекала широкой лентой прозрачного полотна. Как из ткацкого станка.

Пытливый подошел к краю склона и отшатнулся. Он оказался по-над самой пропастью, куда летела стеклянная лента воды. Потихоньку пятясь, он подошел к гранатникам и сел. С минуту завороженно смотрел на снега близких вершин, а потом долго-долго на шафрановую лужайку, что обрывалась у самой пропасти и была окружена густой стеной ощерившихся иглами зарослей. Пытливый потянулся к надтреснутому от распиравших его рубиновых зерен гранату. Брызнувший на лицо и руки сок разбередил затихшую было боль от полученных им ран. Они вновь загорелись. Защипали. Заныли. Он стал тихо дуть на них. Жало колючих кустарников не оставило на нем живого места. Царапины уже не кровоточили, но горели и пульсировали как нарывы.