Изменить стиль страницы

— Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно.

— Тетя Салли...

— Ступай, ступай, дружок.

Он промямлил еще что-то — она не разобрала — и послушно пошел назад к лестнице.

— Спасибо тебе, мой дорогой! — крикнула Салли ему вдогонку.

Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете.

Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно-негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом — теперь-то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь так поздно ложился спать.

И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.

Внизу под ней — хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, — заиграли на валторне.

7

— Все-таки как-то нехорошо, — сказала Эстелл. — Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся.

Она хотела сказать, что надо бы что-то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось.

Но никто не пожелал понять ее намека: может быть, он получился слишком тонкий, а может быть, со вздохом подумала она, ей только того и надо было на самом деле и она сказала это не всерьез, а просто для очистки совести — нельзя же портить вечер. Вечер, надо признать, вышел на славу. Да и разве не приятно, когда вокруг тебя милые друзья: Рут, огромная и ослепительная, как никогда, а ведь, пожалуй, тоже уже сказываются годы, стоит ей немного переутомиться; муж Рут и доктор Фелпс вон смеются оглушительно и бьют один другого по плечу, видно, вспоминают что-то веселое; и симпатичный рыжий внук Томасов Девитт, он сидит на корточках у стены и, тихонько подыгрывая себе на гитаре, поет печальные песни двум мальчикам; а в задней комнате, где у Джеймса спальня, племянник Эстелл Теренс и внучка доктора Фелпса Марджи разыгрывают дуэты на валторне и флейте. Как ей жалко, что ее Феррис не может сейчас все это видеть!

Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась — они ведь все не молоденькие, — и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер.

— Страдание всегда украшает вечеринки, — с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, — но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое-нибудь озорство — ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно-голубой вечно изумленный взор, но все-таки что-нибудь невообразимое, неожиданное — будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат — не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе — и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему-нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего-то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет.

— Да, это верно замечено! — засмеялся Хернандес. — Оно должно бы наводить на людей тоску. — Он любезно наклонился к Эстелл — запах одеколона усилился — и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: — Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье-то чужое страдание и не слишком сильное. — Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что-то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким-нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. — Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, — безмятежно продолжал он. — Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье.

— Неужто? — нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая-нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку — ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого.

Патер ласково улыбался — эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь-покровитель.

— Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому-то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье.

Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты:

— Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! — И картинно вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса.

— Праздновать амбарные пожары? — переспросил Хернандес.

— Вот именно! — На взгляд Эстелл, он что-то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. — Мы празднуем амбарные пожары, — нараспев пояснил Эд Томас. — Сгорит амбар у какого-нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? — И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена.