Изменить стиль страницы

– … молодящийся жеребец во фраке, мерзавец, болтун и лгун! Молчи, мы не в театре, помни! И знай… – погрозил он пальцем, сдерживая себя, чтобы не ударить по смеющемуся лицу ее, – лучше… предупреди! уйди!!… Нового… захотела?!…

Она зажала уши, в отвращении, в ужасе.

– У-бью!… Я не Краколь, ничтожество… убью!…

Взглянул на нее и – новую в ней увидел, и с болью упал к ногам, обнял ее колени.

– Люси… прости, Люси… я не сознаю… я весь истерзан… прости!… Святая моя, прекрасная моя… богиня моя… чистая моя!… Себя убью, Люси!… [85]

– Сумасшедший… Стеф… это безумие, Стеф… – шептала она, страдая, тиская его голову. – Красавец мой, безумный… что выдумал!… Так оскорбить… за что? Для тебя, порвала со всеми… Я же для тебя… Причем этот адвокат?… что он мне!… Как тебе не стыдно… мне писала подруга из Петербурга, ее муж в главном штабе… и это она сама предложила мне… если тебе понадобится… могу показать письмо!…

Выход был найден – в страсти.

На другой день Нового Года, встреченного невесело, не в кругу полковых товарищей, как раньше, а дома, с Васенькой Шелеметовым и конфузливым Куличком, Бураев сам проводил Люси, терзаясь и сдерживая себя. Она обещала вернуться дня через два, – «а там, если устроится, мы решим». Что же решать, – решили! Студия, будет у Машеньки, иногда будет приезжать. И он – иногда будет приезжать.

Она вернулась через три дня, в четыре часа утра, курьерским. Какое горе, она потеряла шапочку… стащила какая-то дама по вагону! Мороз был за 20 градусов. Как розовая льдинка, в розовом своем капоре, она стремительно кинулась на шею и, прямо, задушила, когда он открыл ей дверь. Огненная она была, с мороза, и запросила вина, вина…

В студию ее приняли с восторгом, успех огромный! Работы бездна, но она так счастлива… – и она откидывалась в качалке, в неге. В любви – доходила до безумства, и что-то в ней было новое. Что-то в глазах, другое, – мечтанье в неге. И в голосе – новая певучесть, слабость. Когда он ласкал ее, гладил ее [86] мохнатки-бровки, она стала бодаться бровками, чего он не знал еще, искривила в истоме губы и зашептала томно, закрыв глаза:

– Не надо… лучше скажи… «медве-дики»… «шелковые мои, мои мишки-медведики…» они дрему-у-чие у меня, ведь, правда?…

И он, радостный, повторял – «медве-дики… милые мои медве-дики…» – и прикусывал с ее губок вишни, пьяные вишни, от Альберта.

Два дня пробыла она, увлекая его на тройках за город. Крепко морозные были ночи, в искрах и стрелках инея. В кудряво-седых березах по большаку, в хрусте и скрипе снега, под месяцем туманным, дальним, круглым, как яблочко, мчались они в просторах, ища чего-то, рвали из ночи ласки.

– Ах, Люси!…

– Ми-лый…

– Скоро уедешь…

– Ми-лый…

Дурманило новыми духами – «10-20», «божественными»: «dixvingt». Сладкие они были, вязкие. Раньше она душилась ландышем. Привлекая его к себе, укрывая мохнатой муфтой, подарком добрячки-Машеньки, Люси шептала:

– Стеф… пожалей меня…

– Разве ты так несчастна?… – спрашивал он, страдая.

– Бабы так говорят – «пожалей»… приласкай!

Новые были у ней слова, новое что-то в тоне, новый, далекий, взгляд, словно она – не здесь. Студия так меняет?… И то, что почувствовал в ней тогда, в [87] жарком купэ вагона, когда спала-не спала она, в чутком оцепенении, что томило его тревогой, чувствовал и теперь Бураев – в дрожи ее объятий. Не та Люси?… И – как-будто, вернулось то, что казалось почти забытым: первые дни свиданий, весенних, страстных.

Она приезжала аккуратно, каждые две недели, – дарила страстью. Заглушая тоску по ней и рождавшуюся порой тревогу, он все дни проводил в полку, а ночами сидел над книжками. Надо было платить долги. Какой-то скорняк Ловягин подал счет на пятьсот рублей – за муфту, боа и шапочку! А Люси говорила – уплатила. Пришлось написать отцу. Приносили счета из лавок, троечник приставал «с расчетцем».

Машенька умоляла: «тебе тяжело, я знаю… прими от меня, взаймы!» Он отклонил шутливо: «миленькая, не в деньгах счастье!»

Пришло неожиданно письмо, от Ниды, тронуло задушевностью. «А я все об вас мечтаюсь, дорогой Степочка, уж простите, привычно так. Скушно мне без вас стало, как встретились. Навестите вашу навеки Нидочку». И так захотелось к ней, показалась такой родной… Подумал: «была бы верная, до конца, «без грима». Было еще в письме: «Бывает с человеком, вот затоскует-затоскует, заноет сердце! Когда приключится грусть, вспомните обо мне, Нидочка вас приветит». Он ответил ей сдержано: будет в Москве – заедет. Подумал – и приписал, что целует мягкие ее ручки, – «помнишь, играли в шлепанки?» – что очень рад, получилось письмо в тяжелую минуту.

В студии очень ладилось: «через годик и публике покажут, все от меня в восторге». [88]

Пасху пробыли вместе. Торопилась на Фоминой: «идут репетиции, к экзаменам… В. до безумства строгий, такую горячку порет!» Но он упросил остаться: весна какая! Смотрели разлив с обрыва, как медленно отходили воды, как розовые стекла отставших луж нежно мерцали на закате.

Прошла и Фоминая. Он умолял – останься!

– Что же тогда… бросать?!… Что за… ребячество!…

Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Тихие вечера томили. Тихая, грустная Люси нежно белелась на обрыве, смотрела в даль. Накануне ее отъезда Бураев опять сказал:

– Ну, хоть один денечек… скоро уходим в лагерь?…

Прошла неделя. Все уже распускалось. Лиловатые елочки сиреней осыпали вершинки. Желтые «бубенцы» пышно сияли в вазах. Телеграмма из студии: «десятого экзамен, будьте».

– Ну вот, и напоминание… так это неприятно. Проходим Чехова, через меня задержка! В. ужасно требователен… – говорила Люси взволнованно. – Завтра я непременно еду.

И она побежала отправить телеграмму. Пришел Валясик.

– Пакеты отправил, ваше высокоблагородие. Вот, энтот на почте письмецо велел барыне обязательно на руки отдать, а их нет. Извольте вам.

Бураев взглянул, и сердце его пропало. «До востребования, Л. В. К.» – твердым, красивым почерком, – [89] мужским! «3десь» – сказало ему письмо. Он сидел у стола и барабанил, а письмо говорило: здесь!

Люси, наконец, вернулась. Снимала в передней шляпку.

– Была на почте… – сказала она устало, и Бураев в глазах увидел… – Письмо мне, кажется… передали Валясику на почте?… Дай-ка… – увидала она конверт, которым помахивал Бураев.

– Искал вас, бариня, а вас нет… – сказал из двери Валясик, – барину передал.

– Как же ты смел, дурак!… – крикнула на него, не помня себя, Люси.

Бураев помахивал конвертом.

– Виноват, бариня, простите… – смущенно осклабился Валясик, – по мне, что барин – что бариня… – и понуро ушел на кухню.

– За что ты его назвала дураком? – сказал, сдерживая себя, Бураев. – Он честный, верный солдат и предан мне, как друг! Больше, чем… Под пулями носил мне есть, ночи возле меня сидел, когда валялся я в лазарете!… Если я его иногда ругаю, он знает… и прощает, дружески… и я ему многое прощаю! Вот твое письмо. Разве, здесь, тайны, от меня?… «До востребования»?… Не знают адреса?…

– Значит, не знают! Отдай письмо… – возбужденно сказала она, протягивая руку.

– Но… я хотел бы знать – от кого?…

– Насилие?… – выкрикнула она, – сейчас же извольте отдать письмо!…

– От кого?… – повторил Бураев, не сводя глаз с менявшегося лица Люси. [90]

– Отдайте сейчас письмо!… – истерически крикнула она.

– Теперь… не дам! – чеканя слова, твердо сказал Бураев. – Да, на-си-лие… говорят в вашем обществе. Но я – грубый солдат, что делать! Я знаю, что в этом… «секретном» письме – меня касается!… – выговорил он медленно в округлившиеся ее глаза. – Готов держать пари… – За насилие отвечу. Валясик, револьвер!… – крикнул Бураев, бросая письмо на стол. – Не трогайте!…

– Стеф… – прошептала Люси, бледнея.

– Не волнуйтесь. Сейчас поймете.

– Какой прикажете, ваше высокоблагородие? – спросил за дверью Валясик.

– Ну… казенный, наган… не знаешь!… – крикнул Бураев раздраженно. – Пройдите в спальню, – приказал он Люси, уткнувшейся в портьеру.