– Ты меня не добивай,- произнес он угрожающе.- Ты не пережил и сотой доли того, что досталось мне…

Он резко поднялся и встал напротив, пытаясь меня разглядеть. Никак не решался заговорить. Потом медленно начал:

– Когда они пришли за отцом, он был офицер, я спал… Они вели себя, как хозяева, копались в шкафу, в моих книжках… Потом они пришли за мамой, тоже ночью. Она уже знала, как это происходит, и, чтобы я снова не напугался, подняла и одела меня сама. Она сказала: «Яшенька, я уйду, а ты побудешь один. Будь умником, приготовить или постирать тебе помогут соседи. А потом я вернусь…» Вот Катины родители мне и помогали. И она… А потом приехали какие-то люди, внесли чемоданы и заняли нашу квартиру. И все наши вещи взяли себе. Даже мои книжки. А мне велели убираться. Я спал на лестничной площадке, на коврике, неподалеку от своей двери. И однажды… я специально подкараулил, когда они ушли… я облил двери бензином и поджег… И меня забрали…

Яков прошелся до стены сарая и обратно. Присел на кровать, вздохнул и тихо продолжил:

– Там меня били. Били все время, называя то диверсантом, то как-то еще. Говорили, что вынут из меня ливер. А потом посадили в камеру, где были эти… Они меня долго насиловали… Вот тогда я понял, что их надо убивать. Пока я их всех не убью, я не успокоюсь. Они зверье… Они нелюди… Они не должны жить…

Последние слова он уже проборматывал, вроде как заговариваясь. Я слышал, как он тяжело дышит, и понял, что ему плохо.

– Тебе помочь?- спросил я, поднимаясь.

– Да нет, нет, это бывает. Позови Пузыря, пусть откроет,- попросил он негромко.

Я позвал Пузыря. Тот брякнул запором и отворил дверь. Но Главный не торопился уходить. Еще посидел, приходя в себя, потом поднял голову, осмотрелся, будто впервые все увидел, поднялся и, не прощаясь, пошел к белому проему двери.

Наш смешной дружок Швейк И вновь на стуле, обозначенном цифрами «восемь» и «шестнадцать», сидел истукан.

На этот раз обвинителей было четверо, все мои ровесники, я их хорошо знал по общему промыслу на рынке. О рынке и пошла речь. Рынки были для нас как дом родной. Мы их тасовали в любом порядке в зависимости от планов и других обстоятельств: наличия товара, милиции, знакомых урок, даже времени года, ибо все это вместе взятое создавало нам условия и возможность что-то выкрасть и выжить. Здесь мы прошли полный курс вступающего в жизнь огольца, у которого была тысяча врагов в лице блатняг, спекулянтов, барыг, всякого рода крысятников и урок, которым мы составляли конкуренцию, а также прижимистых бабок и особенно кулачков, этаких отожравшихся за войну сыторожих парней, откупленных от фронта за крупные суммы. Они-то и били жестче всего. Правда, при случае и урка мог пригрозить пером.

Рынки и даже их отдельные углы были поделены на зоны влияния. Но проходили зачистки, забирали одних, сажали других, изгоняли третьих, и в какой-то момент поле деятельности освобождалось.

Мы всех знали наперечет, но знали и нас, и если старшие блатняги презрительно отгоняли нас от злачных мест (не путайся под ногами, шушера!), то стая на стаю, колония на колонию, шли насмерть. Порой на рынке схватывались несколько враждующих стай, каждая при этом летела за подмогой, и тогда прямо среди торгующих, пьющих, жующих, барышничающих людей, среди огромной толпы начиналась отчаянная бойня. Можно было шугануть одного или двоих, даже троих огольцов, но справиться с сотней воющих, кусающихся, способных на все и ничего не страшащихся подростков было практически невозможно. И рынок разбегался.

Когда в колонии появлялся воющий шакал с криком: «Наших бьют!» – мы срывались с места и летели на помощь. Летели, ничего не остерегаясь, жаждая мести, крови, драки, поножовщины, чтобы излить из себя все черное, гибельное, что накапливалось годами. Это были жуткие побоища!

Монолитная рыночная толпа, с которой не совладать было милиции и законам, вдруг сама собой распадалась и начинала жаться к заборам. Фронтовики, дошлые инвалиды, разбитные деревенские парни, беззаботные алкоголики,- все начинали сматывать свой товар и искать способы безопасного отступления. Так уходят люди при нашествии саранчи или крыс.

Никакой мордобой, бандитский налет, сшибка спекулянтов, даже столкновение матросни, хотя последние дрались ремнями особенно отчаянно, не могли идти ни в какое сравнение с дракой малолеток. Любая драка имеет свою причину, свою логику.

Тут же не было никакой логики, одни лишь инстинкты. Дрались все со всеми.

Камнями, железками, штырями, гвоздями, палками, досками, даже оглоблями и колесами от телег… И если, не дай Бог, попадался неопытный торгаш, решивший встать на пути этого побоища, на него налетали сразу десять, двадцать озверевших пацанов: кусали, рвали зубами, когтями, как дерут свою жертву только звери, и, бросив окровавленного, тут же снова схватывались между собой. Рынок оголялся, появлялась как всегда опаздывающая на полдня милиция, до того опасливо взиравшая со стороны. Она по опыту знала: надо выждать, дождаться вечера, и тогда орущая, воющая, свистящая, плачущая стая начнет сама по себе затихать и медленно редеть, убираясь под покровом темноты группа за группой и унося своих полумертвых товарищей.

Однажды во время промысла на рынке самого веселого из нашей стаи по кличке Швейк захватила чужая шпана. Борьба в тот год за рынок шла особенно отчаянная. Дня не проходило без столкновений. Мы не углядели, расколовшись по двое, по трое, как схватили Швейка. Только услышали, как над толпой, над рыночным гулом пронесся дикий вскрик – и бросились туда. Возле лабазов на рябой от семечковой шелухи земле лежал Швейк. Он был еще жив, а из бока у него, из какой-то ненормально огромной дыры хлестала кровь.

У Швейка были огромные серые глаза и особенная улыбка. Он не был отъявленной шпаной, подобно нам. В наших разговорах о родственниках, хотя бы третьестепенных, он не участвовал. Лишь однажды произнес, криво усмехнувшись, что эти (имея в виду родителей) живут неподалеку, с собакой и машиной (в войну – машина, нам такое и представить было невозможно), и что однажды, когда мы шлялись, они даже проехали навстречу, но не узнали или не захотели узнавать сынка. Мы тут же предложили проколоть им шины, поджечь дом или хотя бы накласть перед дверью. А еще проще – отравить собаку. А он лишь покачал головой и сказал: «В чем собака-то виновата? Она добрая, она-то меня понимала…»

Говорят, что там, на рынке, его окликнули, и он, улыбаясь, доверчиво пошел. И у лабазов, где было меньше всего свидетелей, двое подростков схватили его за руки, а третий деловито, будто исполняя работу, воткнул ему в бок, провернув для верности, огромный остро отточенный гвоздь. Или штырь. Какая разница. Когда мы прибежали, он лежал среди собравшейся толпы и смотрел вверх. Он еще дышал, только кровь при каждом вдохе начинала сильней булькать из раны. А потом откинул голову и застыл. Мы взяли Швейка на руки и так пошли, и никто нас не остановил, никто не попытался помочь. Только тетка одна сердобольная всхлипнула, но один из нас так на нее посмотрел, что она тут же исчезла. Мы всех в тот момент ненавидели: и тех, кто молчал, и тех, кто попытался нам сочувствовать. Все они убили нашего Швейка! И мы знали, что вернемся сюда и тоже кого-нибудь убьем. Да мы всех убьем, потому что все убивали нас. Убивали тем, что смотрели, как мы голодаем, тем, что ловили нас и били, тем, что видели, как мы бросаемся за мерзлой картофелиной, упавшей с возка в грязь, как жмемся к ним, своим врагам, погибая от холода, от вшей, от язв… Убивали, потому что боялись подойти, боялись помочь, боялись нарушить свой скверный, полуголодный мир, который у них еще был.

Именно в тот момент, когда мы несли нашего товарища, мы становились врагами всего человечества и точно знали: все человечество против нас. Мы несли Швейка по огородам, по насыпи, по свалкам, временами садились, положив его на землю и подстелив ему под голову, чтобы не было жестко, лопухи. Не было слов, даже слез не было.

Мы принесли его в лесок и там, на поляне, вырыли руками неглубокую яму, а потом засыпали, затоптали могилу, сравняв ее с землей. Чтобы никто никогда не смог найти нашего Швейка.