Изменить стиль страницы

Желчь разыгралась, а нужно держать себя в руках, может быть, действительно стоит попытаться расшевелить провинциальные головы. Ведь там тоже люди, а он тут со столичной спесью…

Встречные телеги раздражали скрипом, окрики ямщиков казались пьяным ухарством.

И вообще, черт подери, почему кучер не погоняет, вон солнце как высоко, а проползли каких-нибудь десяток верст!

Карета застучала, задергалась, жалобно кляцнули рессоры. Стало бросать от стенки к стенке, штабс-капитан больно стукнулся головой о крышу и окончательно вышел из себя.

— Стой!.. Стой, тебе говорят!..

Кузьмин с трудом выбрался из этой «трясогузки» и, велев кучеру ехать, шагом, побрел по обочине тракта. Сразу умиротворяющая тишина июньского дня охватила Павла Алексеевича. Легонько подувал теплый ветерок, постреливали кузнечики, да из темных хвойных рощ тянуло терпким запахом ели и сырости.

Благодать-то какая! Живут они в столице, как на театре, — все в декорациях, и все играют какую-то роль. Только вот здесь, среди этих елей, в море высоких трав, человек может быть самим собою. Да и то разве наедине.

Расфилософствовался и не заметил, что дорогу экипажу преградил кордон. Солдаты стояли угрюмые, и только суетливый унтер, успев с утра охрипнуть от крика, направлял обозы и экипажи в объезд деревеньки, видневшейся вдали.

Холера, холера! В столице и рядом с нею! Унтер доверительно сообщил штабс-капитану, что двадцать сельчан уже померли.

Кузьмин не решился сесть в карету, которая, проваливаясь по самые оси в рытвинах, чуть не кувыркаясь, с трудом плелась вслед за какой-то телегой. — Холера! Павел Алексеевич часто наталкивался на подобные кордоны, разъезжая по России. Да вот, слыхать, и на Тамбовщине она свирепствует вовсю. Сказывали, что в имении Баратынской в Кирсановском уезде из 1 000 человек умерло 300, никто на полевые работы не выходит. А тут еще пожары начались от холерных костров. И сотни погорельцев, прорываясь сквозь оцепления, бредут по миру с «Христовым именем» и с заразой.

Скорее в Тамбов прибыть да начать описание губернии. За работой меньше беспокойных мыслей в голову лезет.

Конечно, он не совсем был прав, предполагая, что тамбовчане сплошь состоят из картежников, пьяниц и охотников-вралей. Встретились и любопытные, неплохо образованные люди вроде Сабурова. Человек с характером сильным, смелый, даже дерзкий, но на свой лад. По сути, он делец, каких немного среди тупых, обленившихся, одичавших помещиков. Интригует против губернатора. Сместил одного, теперь добивает другого. Мечтает о том, чтобы на дворянских выборах добиться места губернского предводителя. Не нравится ему имение, доходов мало, так он его в розницу распродает. Крестьян на своз, лес на сруб, землю особо, а в результате получил вдвое против того, что имел, если бы продал поместье целиком.

Ну, а остальные, даже князья, глупы. К примеру, директор училищ Тамбовской губернии Тросновский. О нем кто-то сказал: «Глуп, как сало». Он хорошо знает катехизис «с текстами, но без толкования». Как и предводитель дворянства, князь Гагарин.

А уж если отъехать несколько десятков верст в какой-нибудь уездный клоповник вроде Лебедяни, то с ума можно сойти. Весь местный бомонд заседает в гостинице да в театре. Есть таковой здесь. В гостинице с утра до вечера карты, цыгане, а в театре некая Азбукина. Небесталанная на фоне остальных убожеств и мальчишек из цирюльни, исполняющих бессловесные рели. Тут же в театре жрут, бросают на пол объедки, никто их не прибирает — вонища страшная, но женская часть бомонда, кажется, никогда бы/ и не вылезала из этого ристалища. Мужская — предпочитает гостиницу, водку и карты, цыганки не в счет.

Павел Алексеевич хотел испить до дна чашу «первооткрывателя». Он уже давно убедился, что социальное пропагаторство, о котором так восторженно говорил Петрашевский, совершенно невозможно в провинции, и все же искал, искал людей, способных заинтересоваться новыми идеями.

Обычно они встречались около шинельной. Живой, непоседливый Александр Владимирович Ханыков всегда окружен студентами. Его самого исключили из университета за «неблагонадежное поведение», но он здесь постоянный гость.

Николай Чернышевский сдружился с Ханыковым на первом курсе, но его просто пугает эта бьющая ключом энергия. Ханыков вечно в бегах, достает какие-то книги, вечерами дома никогда не бывает. Умен, I начитан, и, конечно, окончи он университет, из него вышел бы незаурядный знаток восточной словесности, ученый.

В последнее время Ханыков как-то внимательно присматривается к Чернышевскому, словно изучает. Это неспроста.

Александр Владимирович и раньше заявлял себя фурьеристом, атеистом, а теперь, когда на Западе революции, он может говорить только об этих событиях, забыв о том, что Фурье отвергал революцию.

Да и Чернышевский следит за ними. Но что любопытно, под влиянием революционных идей круто меняется его мировоззрение. Николай Гаврилович ведет дневник для себя.

Часто его перечитывает.

В 1848 году тетрадь пестрит такими записями:

«28 июля. — …Все более утверждаюсь в правилах социалистов».

«2 августа. — Кажется, я принадлежу к крайней партии, ультра: Луи Блан особенно, после Леру, увлекают меня, противников их я считаю людьми ниже их во сто раз по понятиям, устаревшими если не по летам, то по взглядам, с которыми невозможно почти и спорить..:»

«2 сентября. — …Мне показалось, что я террорист и последователь красной республики».

«12 сентября. — Весь день читал все „Debats“. Странно, как я стал человеком крайней партии…»

«18 декабря. — Мне кажется, что я стал по убеждениям в конечной цели человечества решительно партизаном социалистов и коммунистов и крайних республиканцев, монтаньяр решительно…»

Ханыков замечает, что Чернышевский, раньше чуравшийся всего, что не относилось к занятиям и литературе, стал интересоваться политикой.

Между прочим, он дал почитать Николаю Гавриловичу второй том сочинений Фурье и теперь любопытствует узнать его мнение. Чернышевский прочел всего 40 страниц, но мнение составил, даже записал в дневнике.

«Все равно, как будто бы читаешь какую-нибудь мистическую книгу средних веков или наших раскольников: множество (т. е. не множество, потому что и всего-то немного, а просто несколько) здравых мыслей, но странностей бездна».

И одна из «странностей» заключалась в том, что Ханыков не стал спорить, разубеждать, опровергать. Вероятно, этого фурьериста сейчас занимали иные идеи. Он пригласил Чернышевского к себе домой, чтобы поговорить пообстоятельней.

Ханыков оказался не только «дельным человеком», это был «ужасный пропагандист». Идеи социалистов-утопистов у него как-то очень ловко сплетались с радикальным взглядом на существующий порядок вещей. Ханыков прямо указал Чернышевскому на близость революции в России. Николай Гаврилович промолчал, и Ханыков с еще большим жаром стал убеждать его в этом.

А дома Чернышевский записал в дневнике:

«Более всего говорили о возможности и близости у нас революции, и он здесь показался мне умнее меня, показавши мне множество элементов возмущения, например, раскольники, общинное устройство у удельных крестьян, недовольство большей части служилого класса и пр., так что в самом деле много я не замечал. Итак, по его словам, эта вещь, конечно, возможна и которой, может быть, недолго дожидаться».

Ханыков был очень доволен «успехами» Чернышевского. Это не рядовой студент, и если он сделается поборником революционных идей, то со всей силой таланта, ему присущего, станет их распространять.

Никто не уполномочивал Александра Владимировича вести пропаганду среди студентов университета, но несколько раз на «пятницах» у Петрашевского говорили о необходимости подобной пропаганды в среде учащихся.

Ханыков через своего приятеля и посетителя «пятниц» Ипполита Дебу 2-го, как его именовали друзья, потому, что первым был его старший брат Константин, познакомился с Дмитрием Дмитриевичем Ахшарумовым. Под влиянием Ханыкова Дмитрий Дмитриевич стал «страшным фурьеристом», хотя к Петрашевскому Ханыков и Дебу сумели его затащить только в конце 1848 года. Михаил Васильевич тепло встретил брата своего лицейского товарища. Ахшарумов окончил университет, был кандидатом по факультету восточной словесности и рвался в Турцию. Неудачная любовь, вечная нехватка денег, мрачные мысли «о невозможности улучшения человечества до сего принятыми средствами» толкали Ахшарумова к уединению. Он искал забвения в стихах. Но и его расшевелил 1848 год.