Песня ударилась в стенки шалаша и выпорхнула в горьковатые, дымчатые степные дали, теряясь там среди белых шелковых ковылей и пожухлых осенних трав, затухая в них, растворяясь в воздухе и входя в землю. Казаки долго молчали, а потом кто-то спросил:
– Ну а ты, Максим, здесь останешься или куда-то на сторону подашься?
– А чего здесь оставаться? Раны бередить. Была здесь у меня и дивчина красы невиданной. Да где же она, Анна моя? Забрали ее, увезли куда-то, одни ветры знают про то. – Он склонил голову, задумался и твердо закончил: – Нет, поеду я с вами, хлопцы, на Тамань, найду побратима Пархоменкова и буду жить там.
Все потихоньку задвигались, вылезли из шалаша, прошли к телегам, подтянули упряжь, отвязали мешки от лошадиных морд и стали заскакивать на возы.
Максим оглянулся еще раз, пожалуй, последний, на эти степные просторы, где извечно жили его предки, где ловили они рыбу и пасли скот, где скрывались в лихолетье по балкам и ярам от напастей и зол всяческих, лечили раны и навсегда усыпали в приземистых могилах. Сшибались тут казаки с лютыми врагами своими, гонялись за насильниками и грабителями, уводившими в полон их братьев и сестер, жен и матерей. В последние годы, правда, изгнан отсюда их неприятель, прочно утвердились тут мир и спокойствие. Перестала литься в полях безвинная кровь. Его же душа была вся изранена, надорвана потерями, печалями, болью сердечной, что неотступно следовала за ним в дальних краях, походах на привалах. И когда отвернулся он от своей родной земли, чтобы никогда больше не возвращаться в эти края, перекинул бандуру через плечо, то вдруг пронесся над всем этим осенним полем, над всем этим миром, где были люди, пронзительный, леденящий душу крик:
– Ма-а-ксим! Ма-а-ксим!
Кони остановились, седоки вздрогнули, а Максим, поворачиваясь, словно во сне, увидел, как от развилки дорог метнулась серая тень собаки, и там же на коленях протягивала вослед ему руки беловолосая, в темной одежде женщина.
– Максим! Максим! Соколик мой! – неслось над степью…
ВОЗВРАЩЕНИЕ В НЕВЕДОМОЕ
За храбрость и мужество, проявленные в морских боях,
утвердить орден Ушакова I и II степени.
Без сопутствующего ветра, нервными рывками шел русский флот вдоль румелийских островов к Одессе, Очакову, Севастополю. Эскадра шла безбоязненно, но не беззаботно. Ушаков и здесь не проявил снисхождения. Впереди и по флангам двигалось несколько крейсерских судов, которые то приближались к основной колонне, то отходили от нее в сторону, чтобы не быть застигнутыми противником. А противника и на тысячу миль не было. С турками были в мире и союзе, и оказалось, что союз сей при добром согласии может быть полезным и нужным. Англичане тоже вроде были союзники. Французы после Абукира и Корфу, считай, не средиземноморская держава. Пусть гордо реет русский морской флаг. Трепещите, голубые ленточки на белом полотне! Моряки Ушакова одержали самые славные победы в уходящем веке.
Селезнев глядел вперед, напрягая зрение. Ему первому хотелось увидеть родную землю. Он не знал, что ждало его там. Всплывут ли его былые разговоры, принесут ли весть о его служении во французских войсках в губернаторские канцелярии, а может, императорская власть будет снисходительна. Ведь говорят, Павел все больше и больше недоволен коварством англичан и австрийцев. Ведь тут недолго и до союза с французами? Он же навидался всего. Увидел кровь и смерть. Познал измену и ложь. Он искал свободу и истину, а потерял Родину и любовь. Родина, может быть, примет его? Найдутся и единомышленники.
Он готов был последовать за Радищевым, да где тот? Любовь же его истаяла, погибла, сгорела. Он не признавался себе и никому другому ни в песках Египта, ни на волнах Средиземного моря, ни на каменистых греческих островах, что глубоко и безответно полюбил Милету. Да, конечно, она была красива, была умна, но не это только ослепило его, не это сдерживало слова, которые нередко хотел он ей сказать. Милета вся была наполнена обжигающим огнем ненависти к тирании и врагам свободы. Ее чувства были заняты борьбой и действием, и он думал, что был бы смешон и нелеп в ее глазах, предлагая сердце. Да, кроме того, она не раз говорила, что в будущем видит с собой рядом человека такого, как Мартинигос. Сильного, мужественного, преданного освобождению и равенству, преданного ее родине и свободе…
Уже в первые дни на островах Селезнев понял, что возвратится домой, нередко ходил к офицерам эскадры, подолгу говорил с ними. Милета была какая-то грустная и растерянная. Он понимал, что рушились многие ее планы. Греция была под пятой османов, на островах было неспокойно, и вряд ли нобили допустят народ к власти. Не появлялся отец, был скрытен Мартинигос. Однажды она сказала Селезневу перед заговором: «Вы собираетесь покинуть нас, мой друг? Это будет нелегко пережить». Он вздрогнул тогда. Что это было? Искреннее сожаление? Вежливость? А может… может, мимолетное признание? Селезнев заволновался, но уже на следующий день произошли трагические события. Провалился заговор против нобилей. Не произошел взрыв в Сенате. На площади был арестован вожак популяров Циндон и вскоре по приговору местных органов расстрелян. Селезнев видел ту картину, когда на второй день Мартинигос стоял, опустив глаза, перед Милетой. Она положила ему руки на плечи и все хотела заглянуть в глаза.
– Что произошло? Почему вы не помогли Циндону? Кто предупредил Совет?
Мартинигос тяжело дышал, поднимал голову, смотрел дикими глазами на Милету и молчал.
– Скажите же! Скажите! Иначе я не знаю, что подумать!
Мартинигос со злостью оглянулся на Селезнева и прерывающимся от волнения голосом коротко сказал:
– Я не хочу быть отцеубийцей любимой женщины!
Милета вздрогнула, сделала шаг назад, обернулась к Селезневу и, как бы ища поддержки, обратилась к нему:
– Как? Это все из-за меня? Не может быть… не может быть…
Она сделала несколько шагов к двери и вдруг резко обернулась и крикнула в лицо Мартинигосу:
– Нет! Нет… Это вы их предали, вы их погубили!
С последним словом она рухнула на пол. Селезнев и Мартинигос кинулись к ней, подняли под руки и посадили на лавку.
– Срочно за врачом! – сразу стал решительным Селезнев. Мартинигос стремительно вышел.
Полгода Милета не приходила в себя, никого не узнавала и лишь Селезневу улыбалась какой-то извинительной улыбкой. Мартинигос больше не приходил. Отец появлялся редко, хотя отдал все распоряжения по уходу за больной и молча согласился с постоянным присутствием русского.
Месяц назад Милета открыла глаза, улыбнулась Селезневу и внятно сказала:
– Ну вот мы и дома. У нас все будет хорошо.
Затем нахмурилась, что-то долго вспоминала и, закрыв глаза, больше не открыла их.
Когда эскадра отплыла от Закинфа, высокий каменный крест у дома над скалой был виден долго. Еще дольше было видно оливковое дерево, протянувшее свои ветви к морю.
Павло Щербань сидел на палубе и ловко зашивал лопнувшие порты.
– Эвона, как ты, Паша, боцманские команды исполняешь.
– Ну так што ж, – не злобился Павло, – быстрее зробыли, та отдыхай.
– Ха, – не унимался Никола, – да он тебе еще десять работ даст, наш боцмоняра.
– Я и десять зроблю, – спокойно ответил Павло.
– Ну робы, робы. На таких только воду возить, – хмуро бросил Никола и лег на спину, вглядываясь в далекую синь черноморского неба.
Павло последний раз протянул нитку, откусил ее, как откусывают женщины, отодвинул от себя порты, полюбовался и неторопливо сказал: