Изменить стиль страницы

НА ВОЗНЕСЕНСКОЙ РАЗВИЛКЕ

На шляху у вспыхнувшего и уже угасающего губернского Вознесенска стояла молодая женщина. Все лето стояла, и вот теперь осень пришла… стоит. Чуть в сторонке, рядом с заросшей дорогой на хутор Щербаня, прижался к земле невысокий длинный шалаш. У его входа лежала, положив морду на вытянутые лапы, большая серая собака.

– В жару, в спеку стояла и на дожди осталась, – тихо рассказывал возница ехавшим на ярмарку из Богоявленска мужикам и бабам.

– Где? А чого вона тут? – сразу заинтересовались закутанные в теплые шерстяные шали бабы.

– Может, сторожуе? – пожал плечами возница.

– Э-э! Ты скажешь, – перебил его высокий, гренадерского роста старик, что подсел к ним на повозку недалеко от развилки. – Ждет она здесь казака с войны. Суженого своего ждет.

Телега проезжала мимо женщины, а она, склонившись над корзиной, перебирала травы, подносила их к лицу, вдыхала аромат и аккуратно перевязывала, часто взглядывая на дорогу. Бабы в телеге развернулись, всматриваясь в чудную, непонятную женщину, сокрушенно качали головами и спрашивали:

– А чого тут чекае?

Старик неторопливо отвечал, чувствовалось, что он говорил уже об этом не раз.

– Может, сговорились они тут или где рядом встретиться, когда он с похода вернется, а она от надзора родительского убежала.

– У, бесстыжая!

– А чего бесстыжая? Родители ее староверы, только свою веру признают. А он ее от хвори смертельной спас. Хотел жениться, да вот те не пожелали. Не их веры.

– А деж воны зараз? Батьки та родные?

– Подались на Дунай на новые земли или еще куда дальше. А может, и поумирали давно.

– Чого ж она тут на шляху стоит?

– Да тут солдаты с войны идут, она их и спрашивает, не видели ли ее суженого.

– И не боится она?

– А вон, гляди, у нее волк прирученный лежит. Кто же посмеет обидеть.

– Ну а коханый-то ее знает, что она тут, в курене?

– Эх, кабы знал казак, на крыльях бы прилетел. Может, и головушку сложил в дальних краях.

И старик замолк, усердно высекая кресалом искры, чтобы закурить свою глиняную трубку. Бабы же еще долго глядели на одинокую фигурку, вздыхали, жалея себя и радуясь, что есть на белом свете такая сердечная любовь.

По дороге продолжали катиться кибитки, широкие кареты, пароконные возки, медленно тащились чумацкие волы, прогарцевали гусары, загребая желтую пыль, шагали солдаты. А у небольшого шалаша, приложив руку ко лбу, стояла, вглядываясь во всех прохожих и проезжающих, затянутая в темную одежду беловолосая женщина.

Как жила она? Чем питалась? Что согревало ее? Никто не знал. Да, может, и она сама не ответила бы, спроси ее об этом. Никуда не уходила от дороги ни в долгие летние дни, ни в короткие душные ночи. Никто не бывал и у нее. Лишь теплый ночной ветер, оббежав соседние рощи и буераки, залетал в ее шалаш, осушал ее одежды, шевелил ресницы, ласково прикасался к лицу, гладил кожу. А потом, прошептав что-то нежное и успокаивающее, выскальзывал с другой стороны, уже считая женщину частью этой степи, этих просторов и трав.

Но однажды прозрачным осенним вечером, когда стаи журавлей криками тревожили все вокруг, она суетливо засобиралась, прикрыла прошлогодним бодыльем вход в шалаш, позвала собаку и зашагала в темноту по грунтовой дороге, ведущей к Щербаневой леваде.

Утром по Вознесенскому шляху снова запылили возки и телеги. Медленным ходом проходили с запада обозы возвращавшихся с недавней итало-швейцарской кампании войск. Несколько телег остановилось у покинутого шалаша.

– Вот тута подмажем свои колеса и передохнем трохи, – спрыгивая с нагруженного воза, сказал седоусый старый казак. Он осмотрелся, откинул бодылье и присвистнул: – Чисто, как в избе. Здеся мы, братцы, и поедим.

Казаки неторопливо зашумели, расслабили сбрую у лошадей, освободили их от удил, привязали мешки с овсом, прихватили свою нехитрую снедь и полезли в шалаш. Молодой казак заприметил идущего по заросшей дороге странника и, неловко забрасывая левую ногу, пошел к нему навстречу.

– Здравствуй, диду! – поклонился идущему.

Тот кивнул головой и остановился, ожидая, что еще скажет молодой.

– Не были ли вы, шановний батько, на Щербаневой леваде, не бачили ли там кого-нибудь? – еще раз поклонился казак.

– Божий я странник, человече! Бывал везде. А если недалече, в лощине, усадьба разоренная Щербаневой зовется, то никто этого не знает. Ибо запустенье там и тишина. Я заночевать там хотел, но страх меня, грешного, обуял, и ушел я в темень, по тропе лесной. Слава богу, что сие совершил, ибо в полночь промчался мимо меня волк серый да тенью скользнула душа чья-то. Нечистое то место, парень. Тоска там и пустырь.

– Было бы чистое, коли б там жили, а разор, он всегда тоску нагоняет, – невесело сказал казак. – Ну значит, ни одной живой души не заметил, старый?

– Нет, нет, одно запустенье.

Казак заковылял к шалашу, а спустившись с гребня дороги, обернулся и крикнул страннику:

– А поснедать с нами не хочешь, усердный человек?

Тот помахал головой и быстро зашагал, как будто пытался подальше уйти от этих мест.

– Ты что, Максим, такой печальный и замученный? – спросил казака седоусый, когда тот втиснулся в шалаш. – Чи твоя нога, может, оживает?

– Так вот, друже, моя нога, яка в Альпах осталась, знала, шо тут моя батькивщина, тут я жил и ушел отсюда в казаки.

– А кто же есть у тебя в сих местах?

– Да никого. Одна хата пустая, и та развалилась, каже странник.

– Ну тогда что ж, давай выпьем чарку в память нам людей дорогих.

Казаки, в большинстве своем пожилые ездовые, что служили раньше и в боевых войсках, выпили, помянули и павших, и всех, кто дал им жизнь и славу. Закусили. Один, самый старый и сморщенный, закурил трубку и, склонив голову, обронил слезу.

– А слыхивали вы, братцы, что наш батюшка, Александр Васильевич, помер?

– Слыхивали. Вона Максим наш одноногий уж песню спивае. Спой-ка нам, друже.

Донские, яицкие, кубанские казаки, что бывали во многих славных походах, а ныне были обозными ездовыми, закивали головами. Максим не отнекивался, сходил за бандурой, сел удобно и тронул струны.

Свиты мисяченьку
И ты, ясна зоренько,
Освиты дороженьку, —

затянул он мягким, ненадрывным голосом. Начало было обычное, но затем казаки вздрогнули, когда Максим стал петь, как лежит «в гробу их батенько».

В головах горят
Золотые лампадоньки.
А з бокив горят
Свички воску ярого.
А в ногах стоит молодой казак.

Казалось им, что уже побывал Максим на том печальном обряде, услышал перед тем последние слова боевого их командира, обращенные к русским солдатам и казакам:

Славни мои братики!
Вы не бойтесь холоду,
Не лякайтесь голоду.
Вы не бойтесь, братики,
Лиходеев капосных.

Вспоминались старым воинам их лихие атаки на Кинбурнской косе, рейды в тыл турок у Рымника, пешие переходы по горам Швейцарии и отцовские суворовские слова, после которых были готовы идти они и в огонь, и в воду, и на небеса.

Одну думу думали, —
Гнать любого ворога,
И с тобою, батьку,
З ворога мы тешились
И завжды то з радостью
Мы на всю Русь-матиньку
Славили Суворова.

Казаки кивали в такт головами, медленно, с продувом выпускали еще крепкий табачный дым из трубок, а Максим дернул с какой-то особой неистовой силой по струнам последний раз и уже вослед звуку закончил: