Изменить стиль страницы

В ее углу было пусто и чисто; она не любила вещей. А на столе Пьера накоплялись геологические пласты: порывшись, можно было найти следы различных забытых им самим увлечений.

Они могли бы быть счастливы в этой тесной квартире на бульваре Брюн, между школьными тетрадками и чертежами, рядом с розовым, пухлым Дуду. Но счастливы они не были: что-то постороннее вмешалось в их жизнь. Аньес это поняла давно: в кафе на Больших бульварах, когда солдаты шутя говорили о надвигающейся войне. Два года продолжалось напряженное ожидание. Им казалось, что эта жизнь – временная, что они ее снимают, как проезжий комнату в гостинице. Аньес раз сказала: «Ну, вот еще день подарили…» Для Пьера это было связано с борьбой, с идеями, с лихорадкой надежды и отчаяния. Но напрасно Аньес пыталась понять сердцем его взволнованные речи. Особенно она растерялась за последние недели. Было нечто человеческое в испанской войне. Аньес негодовала, видя фотографии разрушенного Мадрида, невольно восхищалась героизмом интернациональных бригад. Она говорила Пьеру: «Это не мое… Но это чистое дело». А слово «чистое» для нее было признанием. Но теперь, когда все перепуталось – дипломатия и чувства, пацифизм и шкурничество, «Интернационал» и генералитет, – она сжалась, онемела. В школу приходили заплаканные матери. Беда надвигалась. И вот – короткое сообщение о мюнхенском соглашении. Войны не будет!

– Пьер, сколько людей сейчас радуется! И у них… Ты думаешь, они иначе переживают?.. Да забудь ты хоть на минуту про свою политику.

– Ты рассуждаешь, как Андре.

– Почему как Андре? Как миллионы! Ты их называешь «обывателями». Что и говорить, теперь твое время…

– Не понимаю.

– В другое время мы живем, работаем, воспитываем детей. А вы, то есть такие, как ты, вы это терпите, и едва терпите. Тогда пишут длинные книги, прокладывают дороги, открывают сыворотки. А теперь мы должны терпеть волю таких, как ты. Я говорю не об идеях, но о природе. Теперь все подчиняется одному. А это ужасно…

Он не стал спорить: мрачный, зарылся в газеты; читал о том, что еще утром было жизнью и сразу стало историей. А она терзалась. Она поняла, что ничего не разрешилось.

На сколько теперь отсрочка? На неделю? На год? И как можно отпускать жизнь по каплям?..

Аньес подошла к Дуду. Он мирно спал. Она думала: жизнь должна быть длинной, очень длинной. Прорастают зубы, потом они выпадут, ведь это только молочные… Как Дуду сможет жить?.. От одной мобилизации до другой… Она хотела поцеловать его, но не решилась. Стала исправлять школьные тетради. Тишина была тяжелой. Уж лучше бы хрипело радио! Но его закрыли. На неделю? На год? Напрасно Аньес старалась сосредоточиться, вникнуть в смысл простых детских фраз. Раз десять она перечла: «У дяди в Фонтене кролики и теленок». Ее охватила тоска по деревьям, по теплу хлева, по медлительному существованию – не спешить, не ждать, не думать…

Измученный неделями волнения, ночной работой, собраниями, Пьер уснул. Черная голова с рано показавшейся сединой, упала на серый газетный лист. Ровное дыхание Пьера успокаивало Аньес: хоть в этом жизнь брала свое. Она не видала лица Пьера. А встав – сломался карандаш, – она вскрикнула: лицо у Пьера было, как у покойника – ни кровинки, напряженное, будто замерзшее. Он проснулся от ее крика, сказал равнодушно «ага» и снова заснул.

16

Мобилизация показалась Люсьену выходом: с лета его жизнь стала призрачной. Случилось то, чего он боялся: толки о его разрыве с отцом дошли до Жолио, – и толстяк, которому давно претила заносчивость Люсьена, передал рубрику скачек своему племяннику. А других доходов не было. Люсьен узнал голод, грязные воротнички, вечера без сигарет. Он уходил из гостиницы на время обеда, чтобы хозяин, и без того косо поглядывавший на неаккуратного в платежах жильца, не догадался, что у него нет денег. Он бродил по знойным улицам; на террасах люди ели; их вид возмущал Люсьена: гадают над карточкой, что заказать, смакуют, привередничают, улыбаются; запахи вызывали дурноту. Порой он нападал на какого-нибудь приятеля: литератора, завсегдатая Дома культуры, или приверженца Бретейля, или посетителя игорных притонов. Люсьен наспех сочинял историю: он забыл бумажник дома или сегодня невыгодно менять египетские фунты – и, дерзко ухмыляясь, выклянчивал пятьдесят франков, которые тотчас проедал.

Как-то пришло письмо от матери; она сообщала, что здоровье ее ухудшилось, молила Люсьена помириться с отцом. На минуту он пожалел мать; вспомнил свое детство, как он болел скарлатиной, кстати пожалел и себя. Может быть, последовать совету матери? Сколько же голодать и стрелять франки!.. Он уже взял бумагу, чтобы ответить на прочувствованное письмо, но скомкал лист. Нет и нет! Конечно, там чистая постель и обед из трех блюд. Но он не станет ради этого унижаться. Его вера в Бретейля была ошибкой. Это – ошибка честного человека. А отец – делец, лишенный совести. Потом, какая скука!.. Снова слушать сентенции: «Работай, и ты достигнешь всего. Я тоже не сразу стал министром…»

Иногда Люсьен вспоминал Муш, ее смятение в вечер их последнего свидания. В нем жило раскаяние, хотя он этого не сознавал, называя свои чувства «сентиментальностью». Муш несколько раз писала ему: умоляла ее простить, говорила, что ей опротивела жизнь. Он мучительно морщился и рвал на мелкие кусочки лиловые листки. Потом перестал вскрывать ее письма: зачем?.. Помочь ей он не может. Он и сам несчастен. А жалости на свете нет: Анри умер, Жаннет его бросила, Бретейль оказался низким политиканом.

После разрыва с Бретейлем Люсьен окончательно охладел к политике; даже не заглядывал в газеты. Мировая история представлялась ему докучливой и грязной, как папки отца, как семейная квартира Бретейля, как затылок неведомого Кильмана. Слыша на улице или в кафе разговоры о Гитлере, о войне, Люсьен зевал: видимо, папаша ухаживает за Фуже… И вдруг Люсьена призвали. Он вспомнил Саламанку, лихорадку военных сборов, попойки фалангистов, приезжавших с фронта, и обрадовался.

А два дня спустя объявили о мюнхенском соглашении. Люсьен издевался над собой: его еще раз надули. Вместе с миллионами простаков он поверил в затемнение, в танки на парижских улицах, в мобилизацию. А это папаша набирал парламентские голоса. И Люсьен судорожно зевнул: значит, снова поиски денег, ворчливый хозяин с неоплаченными счетами, злое небритое лицо, которое неожиданно выглядывает из зеркала витрин.

Судьба над ним сжалилась: возле Мадлен он встретил своего бывшего издателя Готье. В другое время Готье поспешил бы отделаться от Люсьена, но сегодня он был потрясен: еще утром он всхлипывал над кроваткой трехлетней дочки, готовясь к смерти, и вдруг экстренный выпуск «Ла вуа нувель» вернул ему, казалось, потерянную жизнь. Готье готов был расцеловать не только Люсьена, но газетчика, полицейских. Он даже не заметил, что Люсьен опустился: небритое худое лицо, потрепанный костюм (формы не успели выдать) он принял за естественную бутафорию тревожных дней.

– Я не могу опомниться, – кричал он. – Ты понимаешь, какое это счастье? Ведь я должен был завтра ехать в Кольмар: сержант в корпусной артиллерии. И вот… – Отдышавшись, он спросил: – А ты?

– Я? Пехота. Солдат второго ранга.

– И ты, кретин, не радуешься?

– Откровенно говоря, мне все равно.

– Сноб! Нет, погоди, это у тебя нервный шок…

Люсьен вспомнил: деньги! Он сказал, таинственно улыбаясь:

– Потом, у меня неприятность… Я был в Трувиле с одной актрисой, когда началась эта суматоха. Я-то знал, что войны не будет. Но вот сюрприз: мобилизация. Пришлось ее оставить там. Я должен сейчас же съездить в Трувиль, привезти ее. Отпуск дали, но дурацкая история… Все банки уже закрыты. Не хочется откладывать до завтра… Если ты можешь меня выручить, я тебе буду очень признателен, но если это тебя как-нибудь стеснит…

– Да что ты!..

Готье вынул из бумажника тысячную ассигнацию. Люсьен усмехнулся: он знал, до чего Готье скуп. В свое время он с трудом получал у него авторские. А тут дал тысячу (Люсьен рассчитывал на двести). Готье кричал: