Изменить стиль страницы

– Можно.

– Понять такое притворство? Он мне рассказывал, что хотел, вместе с моим отцом, спасти одного испанца. А теперь он их всех выдает. И это понять? Понять предательство?

– Вспомни портреты Гойя…

Пьер кричал вне себя:

– Вот твое искусство!.. Да разве вы люди? Вы смакуете всё: кровь, горе, тухлятину. Как навозные жуки!

Он выбежал на площадку лестницы и оттуда крикнул:

– Прости. Я зайду в другой раз…

И только когда он ушел, Андре разобиделся. Он вышел на лестницу, но Пьера уже не было. И Андре грустно запыхтел трубкой. Почему Пьер его обругал? Он сказал: «Можно понять». Конечно… Он такого Виара насквозь видит. А Люсьен?.. Трясогузка! Хорошо бы жить с собаками! Конечно, и они дерутся, шерсть вырывают, но без красивых фраз, и на том спасибо! А Пьер его зря обидел: предательства он не любит…

Для Пьера пошли трудные дни. Он работал на заводе с ненавистью: зачем ломать себе голову – эти моторы пойдут Франко, Бретейлю! Три «потеза» удалось переправить; месяц спустя достали два истребителя; все это было каплей в море. Мадрид слал отчаянные телеграммы. Французская полиция глаз не спускала с самолетов. А со столбцов газет глядело благородное лицо Виара. Он говорил о невмешательстве как о высоком подвиге: «Мы спасли мир!» Он пожертвовал пять тысяч на молоко для испанских детей, оговорив: «Для всех детей». Пьер в тот день сказал Аньес: «Как я ни люблю ребят, а кажется, будь у Виара ребенок, я бы его задушил…»

Немецкие бомбы, что ни день, крошили дома Мадрида. На парижских стенах появились плакаты с фотографиями детей, искромсанных, изуродованных. Аньес говорила: «Не могу смотреть! Это пытка…» Пьер молчал: его пытали давно. Франко взял Толедо; он подходил к Мадриду. Одни газеты прославляли фашистов, защитников Алькасара; другие рассказывали, что марокканцы в Толедо прирезали сотни раненых. Жолио писал: «Наша старая французская мудрость охраняет нас от таких бедствий». Приятельницы Бретейля готовили вечера в честь взятия Мадрида. А испанцы не сдавались.

Пьер ощущал предательство Виара как общее предательство: свое, Аньес, Франции. И предательство становилось неотвязным запахом, привкусом, которого не перебить. Пьер ненавидел Париж за то, что Париж живет, не поступившись ни одной из своих привычек: те же кафе, переполненные в час аперитива; те же политические дебаты и карты – бридж или покер; те же мюзик-холлы с голыми актрисами; ни сирен, ни бомб, ни даже скупой слезы, ничего…

Открылись школы. Кричат ребятишки с новенькими папками и пеналами. Пьер знает, чем оплачен этот беззаботный смех: сражаются в предместьях Мадрида. На парижских бульварах – позднее золото каштанов. Сезон охоты; в имение маркиза де Шамбрена пригласили Тесса; он подстрелил фазана, а потом исчез с молоденькой горничной. Об этом рассказывают в кулуарах палаты. А Виар не любит охоты; он не может видеть кровь: пацифист. И Пьер злобно говорит: «Почему не вегетарианец?..»

Только Мишо не унывает: скоро в Испанию уедет первый отряд добровольцев. Пьер смотрит на Мишо то с восхищением, то с завистью: вот человек! Как он сказал?.. «Победить труднее…» Кажется, и Пьер начинает это понимать.

28

Дипломатическая карьера не пришлась по вкусу Люсьену. Правда, служба занимала мало времени, но он не знал, что делать с досугами. Он равнодушно глядел на пышные фасады Возрождения, на студентов и мулов. Он не мог жить без парижских кафе, с их бесцельными спорами, без сплетен и драм, знакомых, как свой мундштук, своя кровать. И Люсьен собирался уже пренебречь приличным окладом, когда испанские события неожиданно увлекли его. Снова этот человек, похожий на дорожные сигналы, которые как бы вспыхивают от света фар, решил, что нашел истину.

Мятеж увлек Люсьена прежде всего своими внешними эффектами; минутами Люсьену казалось, что он присутствует на постановке старой мистерии. Люди с удлиненными аскетическими лицами убивали и жгли нечестивцев; некоторые, потрясая крестами, обручались со смертью; отовсюду выползли калеки, которых в Испании не сосчитать, горбуны, слепые, юродивые; женщины в мантильях обнимали пулеметчиков, и над ручными гранатами распускались кружевные веера. Все это было для Люсьена необычайным, привлекало пестротой, безвкусицей, приподнятостью тона.

Он познакомился с одним из руководителей фаланги, худым, унылым майором, Хосе Гуарнесом. Это был человек исступленный и в то же время холодный. Он днем расстреливал, по ночам проповедовал. Люсьен с изумлением видел, что испанский офицер повторяет его затаенные мысли. Хосе говорил о священности иерархии, о великолепии неравенства, о подчинении толпы уму, таланту, воле. И Люсьен вспоминал свое парижское унижение, тупицу из «Юманите», посредственность Пьера, Пьеров, арифметику выборов, свое превосходство, никем не оцененное. Фалангисты огнем добились признания. Хосе пишет памфлеты, не считаясь с мнением портных или землекопов. Люсьен всегда говорил, что старый мир можно опрокинуть только смелостью единиц: заговором. Коммунисты в ответ смеялись; они толковали о воспитании народа, об активности масс. Они живут прошлым: Маркс, Коммуна, демократия, прогресс… Все это хлам! Как они не видят, что марксизм связан с «Декларацией прав», с энциклопедистами, с верой в науку, с отвратительной идеей о положительном начале человека? Общество не четырехугольное здание, как этот дом, но пирамида! Фашизм несет новые нормы: восторг перед физической силой, вместо книг – спортивные рекорды, вместо докладов и дебатов – вооруженный захват правительственных зданий, вместо выборов – автоматические ружья.

Было в словах испанца еще нечто, вдохновлявшее Люсьена: культ смерти. Давно, после смерти Анри, Люсьен понял значительность небытия, его власть над всеми реакциями молодого и живого сердца. Он написал об этом роман. Увлечение коммунизмом было опиской: он на минуту заразился чужим весельем, детской суматохой, раболепным отношением к молодости. Для Хосе, как для Люсьена, смерть была не только предметом раздумий, но абсолютной ценностью, коррективом к случайной и поэтому шаткой жизни.

Люсьен отдался новому увлечению; и когда майор предложил ему съездить в Париж, чтобы связать фалангистов с Бретейлем, он сразу согласился.

Он даже не запросил Париж или посольство; он не хотел думать о службе: это его унижало. Поехал он через Хаку. Автомобиль несся по петлистым дорогам, среди рыжих раскаленных гор. Ни деревца, ни человека! Пейзаж отвечал чувствам Люсьена; смерть ему представлялась родной сестрой – рыжей и горячей.

Какими ничтожными, после испанской феерии, предстали пред ним поля Франции, ее мирные дела, разговоры о платных отпусках и налогах! Все процветали, и в первый же день он услышал проклятую присказку: «все образуется».

Отец встретил его с распростертыми объятиями: теперь Люсьен был не блудным сыном, но дипломатом (Люсьен благоразумно не рассказал отцу, зачем он пожаловал). Тесса не стал расспрашивать сына о положении в Испании: он считал, что победа Франко предрешена, остальное его не занимало. Зато он посвятил Люсьена в свои планы. Его выбрали председателем комиссии по иностранным делам. Тесса изучает секретные донесения дипломатов: в нужную минуту он выступит с громовой речью и свалит кабинет.

Люсьен зевнул: опять парламентская кухня!..

Бретейль знал, как разговаривать с разными людьми: он был груб с «верными» типа Грине, он умел соблазнять депутатов, даже льстить им; с Люсьеном он держался как с равным; и Люсьен расцвел – наконец-то его поняли! Сначала они говорили об агитации: мятеж Франко должен стать примером. Бретейль собирал деньги на золотую шпагу, которую хотел торжественно вручить защитнику Алькасара полковнику Москардо. Потом Бретейль заговорил о черной работе, о транзите вооружения, о посылке в Бургос летчиков, о связи – материалы разведки, работавшей в Барселоне, шли через Париж. Бретейль спросил: