Изменить стиль страницы

– Сплошная, – говорю, – скука-тоска-тощища, быть деревом, стоять всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения у дерева – дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое, говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится, и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до лесопилки. Там – куда куски, куда – милостыньки! Развалит пила на доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты. Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!

Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:

– Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.

– Как это понимать? – спросили мы отца.

– А вот так и понимайте: Никола слабосильный, чахленький, ему и рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет – и торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы не выкрасили да не выбросили, а то и это случается…

Как сказал отец, так и произошло.

Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял недельку, попьянствовал, погорланил частушек:

И эх, пройду последний раз
По своей деревеньке.
Повезут в солдаты нас
В дальние губеренки…

И на станцию, и в вагон «40 солдат или 8 лошадей» – и поезд помчался.

Повезли «бревно» в переделку. Напророчил отец.

В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел. Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг меня да около! Будь я грамотеем – хоть книгу сочиняй, как про похождения пошехонцев…

Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне погибла, и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на место столбом. Окапывайся, стой и не падай.

Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после смерти родителев – старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.

Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это вам не микада, извините, не Мутсо Хитович,[1] а посильней япошки.

Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: «Дай-ко, не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской…»

Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в солдаты, простился с Анютой – живи одна, да жди, кончится война – вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху прихожане не кормят. Рыжички – ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах – первый сорт. Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки, борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем – все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по дереву, да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет. Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег – не знают куда девать. Вина нет. Самогонку гнать еще не обучились. Есть такое озеро у самого Каргополя – Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить на позиции…

Урядник тут как тут:

– Ваш пашпорт…

– Пожалте.

– Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?

– Не знаю, ваше благородие.

– Не знаешь, так вот! – и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..

А дальше – етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло. А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка она – красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен, проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит…

Едем, не унываем, песни напеваем: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…» Песни всякие орем, а про себя подумываем: «Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». А в газетах пишут, а в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился. Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем: шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на солдата русского, да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили…

Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да подальше в сторону. (Ох, – думаю, – какое противное название города, наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты – в действующий, самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова «ура».

– Может, от слова Урал?

– Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты, или я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя нацелюсь. Бывало стреливал не только по словесной части: в японскую войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью: «Отличному стрелку». Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь… Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится…

Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет. Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно просунуты две длинных березовых лучины, горят, потрескивают, теплоту излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть заметный – вот и вся энергия. Лучины заготовлено про запас хоть до утра. Сидят мужики не на лавках – на полу, душат друг друга крепким куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают. Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе – живая, ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.

вернуться

1

Мутцу-Хито – японский император того времени.