Изменить стиль страницы

Черный ворон, я не твой".

По улицам кружили "черные вороны" — так окрестили тюремные машины. По ночным лестницам звучали шаги.

Мой знакомый Семен Слевич, услышав приближающийся зловещий топот, распахнул окно и хотел выброситься с четвертого этажа, но жена повисла на нем и удержала.

Еще страшнее получилось у Добиных. Шли именно к ним.

Когда шаги смолкли и раздался звонок, Александра Александровна (оба они были уже у дверей) обхватила шею мужа и шепнула:

— Молчи!

Они затаили дыхание — два белых дрожащих призрака, которых словно сдуло с постели ледяным ветром.

Звонили долго. Потом стали стучать. Грохот усиливался: барабанили руками и ногами.

Донесся голос:

— Да они, наверное, дома не ночуют.

— Постучи опять. Постучали.

— Говорю тебе, дома нет. Пойдем в квартиру напротив. Так они и спаслись. Забрали соседа по площадке. Какая

разница? План все равно был выполнен.

Это ощущение ночного предарестного ужаса гениально выразил Мандельштам:

"Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных".

В 37-ом году в Дом творчества «Коктебель» приехал парторг ленинградской писательской организации Григорий Мирошниченко — дюжий мужчина с хмурым казацким лицом.

Он вышел к ужину, поставил перед собой бутылку водки, пил раз за разом, быстро опьянел и вдруг, резко отодвинув тарелку, поднялся. Все оглянулись.

— Простите, товарищи, — сказал он, — я должен вас покинуть. Я очень устал. Я боролся с врагами народа.

Он пошатнулся и уперся кулаками в скатерть.

— Я боролся с врагами народа, — повторил он. — Я приехал сюда отдохнуть. И что же я вижу?

Он обвел всех ненавидящим взглядом:

— Кругом одни враги народа. Не с кем за стол сесть!

В столовой повисла абсолютная тишина. Стоило ему захотеть, и назавтра арестовали бы любого.

Он повернулся и угрюмо вышел.

Литература густо перемешалась с жизнью, отражала ее и питала своими соками — у них была общая кровеносная система.

Тарас Бульба и Матео Фальконе, убивая сыновей, наказывали предательство. Ныне предательство прославлялось всеми силами, особенно с 32-го года, после того, как пионер из села Герасимовка Павлик Морозов донес на своего отца.

Государство дороже семьи — это было газетной догмой. Дети важно повторяли: "Лес рубят — щепки летят". Среди комсомольцев модным был разговор: "Ничего не поделаешь, бывают и ошибки. Но лучше изолировать двух невинных, чем оставить на воле одного врага".

Шли процессы. Помню страницу «Правды»: справа и слева столбцы фотографий, посредине широкая полоса текста — правительственное сообщение. Под фотографиями жирные подписи: "враг народа Тухачевский", "враг народа Якир", "враг народа Уборевич".

212

Пройдет еще много лет, прежде чем появится замечательное военное стихотворение Межирова, написанное, по-моему, совсем не о войне.

"Нас комбаты утешить спешат,

Говорят, что нас родина любит.

По своим артиллерия лупит —

Лес не рубят, а щепки летят.

Недолет… перелет… недолет… —

По своим артиллерия бьет".

Предательство носилось в воздухе.

Блестящий переводчик Алексей Шадрин — милый, грустный человек — отбыл два срока. Первый раз его арестовали по доносу жены. Как можно пережить такое? Но он пережил (только поседел весь) и, когда вышел, женился на другой. Через некоторое время вторая жена отнесла в МВД его дневник, и Алексей Матвеевич снова стал измерять шагами тюремную камеру.

Самые низменные человеческие свойства — зависть, корыстолюбие, сознание безнаказанности за любой донос — выступили наружу, как грязь из люков.

Три студента, три будущих скульптора с отличием оканчивали Академию художеств. В аспирантуре было два места — шансы у всех равные.

— Слабо тебе вылепить свастику, — сказал один из них своему товарищу Васе Остапову.

— Почему слабо? — удивился недогадливый Вася.

— А так. Слабо — и все.

— Ничего не слабо, — обиделся Вася. Он вылепил свастику и тут же ее скомкал.

Это было днем. Той же ночью за ним приехали. В аспирантуру поступили двое.

Мандельштам писал:

"Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть…

213

"Не расстреливал несчастных по темницам"

Мы не расстреливали, не предавали, но каждый из нас чувствовал себя соучастником. И нам не помогали никакие стихи, никакие самооправдания.

Не лгите мне, не я распял Христа —

Я даже не сколачивал креста,

Я даже не выковывал гвоздя

И не смеялся, мимо проходя,

Я даже и в окно не поглядел,

Я просто слышал, как народ гудел.

Мне было зябко даже у огня.

И странно слиплись пальцы у меня.

Стены были пропитаны страхом и подозрением. Приятель сказал мне, что в одном разговоре он предположил:

— У Друскина бывает много гостей — боюсь, туда подсылают провокатора.

Хозяин дома возразил:

— Зачем подсылать? Сам стучит.

И я даже не обиделся. Ведь незадолго до этого в мою тетрадь легло четверостишье:

Отпираются нехотя двери,

Каждый взгляд подозрением жжет…

Ни тебе, ни себе я не верю —

Береженого Бог бережет.

Хочу рассказать об одном случае. Ко мне пришел Дима Поляновский — необыкновенно красивый человек, о котором потихоньку передавали дурное. У него был телефон, но являлся он всегда без звонка и, разговаривая, рассеянно перебирал книги на моем столике.

Стоял ясный январский день 53-го года, и Дима ввернул что-то о деле врачей. Я попытался перевести на другое, но он горячо и настойчиво стал убеждать меня, что это начало злобной правительственной антисемитской кампании и все назвал своими именами.

214

Я не возражал, но и не поддерживал. И вдруг он изменился в лице:

— Что я болтаю! Какой я идиот — что я тут болтаю! И начал умолять:

— Лева, не выдавай меня… Если кто-нибудь узнает, я погиб… Я тебя прошу… Мы всегда были друзьями… Не выдавай меня…

Сперва я возмутился, потом пытался его успокаивать. Но он заводился все больше, побелел, лицо покрылось потом. Он заглядывал мне в глаза, хватал за руки.

— Не рассказывай… Не выдавай… Я пропаду… И встал передо мной на колени.

До сих пор я читал об этом только в книгах, и до сих пор не знаю, что это было — истерика или провокация.

Не помню, как я от него отделался. Но и по сей день не могу отплеваться от омерзения и жалости.

А зря.

Я был не намного лучше. Все чаще я следовал совету Тютчева:

"Молчи, скрывайся и таи…"

И как это ни страшно, вглядывался в лица лучших друзей с внезапным ожогом: а не тот? а не этот?

С гневом и презрением к себе я сразу же отметал подлые мысли, но они возвращались и в часы бесед, и в вечера праздничного застолья.

Был хлеб веселым круглолицым парнем,

Он к нам ввалился прямо из пекарни

С коричневой от зноя головой,

Дымился он довольными ломтями

И, сдвинув скатерть дружными локтями,

Мы пировали в радости живой.

Ручьем вилась свободная беседа,

Сосед, смеясь, перебивал соседа,

Бутылка кочевала вдоль стола…

Вдруг словно тень какая-то прошла.

И все преображалось постепенно —

215

Менялся стол, вытягивались стены,

Свисала скатерть, мокрая от слез.

Стал черствым хлеб, не звякала посуда…

И мы не знали, кто из нас Иуда,

А кто — Христос.

Этот вопрос остался открытым и сейчас.

Изменились масштабы, но не суть. Засудили Щаранского, в тюрьме Юрий Орлов. Пока выйдет эта книга, минет время и подставятся другие фамилии.

А что касается спецпсихбольниц, то они вступили в строй уже после смерти Сталина.

Ну а кто старое помянет — тому глаз вон. Это не шутливая пословица, это вполне реальная угроза.