Изменить стиль страницы

"Марья: А Грицко где?

Семен: Сам его ищу, маманя… Под землей найду! Я из его по жилочке коней вытащу, пшеницу по капле крови выточу!

Марья: Да он, чай, в могиле.

Семен: Найдем и в могиле.

Марья: Аспиды же вы! Один глаз у тебя остался.

Семен: Ништо. Я ему оба закрою".

Этот брат — белый — еще только грозится, а другой — красный — из стихотворения комсомольского поэта Джека Алтаузена просто вешает своего брата на сосне.

"Он был пастух, он пас коров,

Потом пастуший рог разбил,

Стал юнкером.

Из юнкеров

Я Лермонтова лишь любил.

Нас годы сделали грубей,

Он захрипел, я сел в седло,

И ожерелье голубей

Над ним в лазури протекло".

Полюбуйтесь, какая находка! Как изысканно сравнивает поэт ожерелье голубей с петлей, затянувшейся на шее младшего брата!

И заметьте, никаких эмоций — ни горя (ведь брат же!), ни сожаления (юнкер, совсем мальчик!): одна революционная романтика.

А вот уже без романтики, вещь вполне реалистическая, — трилогия Алексея Толстого "Хождение по мукам".

Тут эта проблема рассматривается взволнованно и подробно: кто дороже — мать, отец, сын, брат, друг, одним словом, самый близкий, самый родной тебе человек или идея, партия, государство? И можно ли, и нужно ли предавать и убивать, если делаешь зто ради высокой цели?

206

Поцитируем.

" — Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию… Ну вот я сейчас стоял под окном, слушал — рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел.

— А если ты расстрелял моего университетского товарища? — Сапожков прищурился, ноздри его затрепетали. — Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на "философские вечера". Я сам его к тебе привел… Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. — Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. — Могу я иметь человеческие чувства или я уже всё должен в себе сжечь?

Гымза ответил, не спеша:

— Нет, не можешь иметь… От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается".

Слышите? Человеческих чувств иметь нельзя, от них рвет, как от тухлятины. И ярлык уже приготовлен: контрреволюция.

Когда же все это написано? В 27-ом году, за десять лет до 37-го!

Но дальше, через несколько глав, вроде бы другое — иная сцена, иное решение.

"Рощин сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был Телегин.

Нужно было немедленно пойти доложить коменданту. Два месяца тому назад Рощин не поколебался бы ни на мгновение. Но он прирос к дивану, — не было силы. Иван Ильич, — красный офицер, — вот он, рядом, все тот же усталый, весь добрый… Не за деньги же пошел, не для выслуги — какой вздор! Рассудительный, спокойный человек, пошел потому, что счел это дело правильным… Так же, как я, как я… Выдать, чтобы через час муж Даши, мой, Катин брат валялся без сапог под забором на мусорной куче…

207

Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Сторож закрыл перронные двери. Тогда Телегин проговорил, не открывая глаз:

— Спасибо, Вадим.

У Рощина отчаянно задрожала рука. Иван Ильич легко поднялся и пошел к выходу на площадь спокойной походкой, не оборачиваясь".

Не торопитесь перевести дыхание. Не обольщайтесь. Да, не донес. Но за два месяца до этого "не поколебался бы ни на мгновение". Просто у Рощина пошатнулись убеждения и он не верит больше в свою идею.

А ради идеи — выдал бы.

И автор, словно подчеркивая это, переставляет фишки.

Рощин с декабря в Красной армии. Но Телегин зтого не знает. И, встретив Вадима Петровича, принимает его за белого контрразведчика.

Иван Ильич мягок душой — он ахает и ужасается, он не скрывает своего горя:

— Я горячо тебя любил, Вадим… Я помню прошлогоднюю встречу на ростовском вокзале… Ты проявил большое великодушие… У тебя всегда было горячее сердце… Ах, Боже мой, Боже мой…

Он ахает, вертит пуговицы, подтягивает пояс, но конечно же не колеблется ни на мгновение.

— Ты, очевидно, рассчитываешь, что мы поменялись местами, и я в свою очередь должен проявить большое чувство… Я ничего не могу для тебя сделать… Предупреждаю — я тебя арестую… Ах, как это все…

Ивана Ильича не останавливает, что через час муж Кати, его, Дашин брат будет валяться без сапог под забором на мусорной куче.

А как же реагирует на это предательство Рощин?

— Иван, хороший ты человек… Простая душа… Рад видеть тебя таким…

Бедные убогие люди! Они, не знают, что с ними сделают, прикрываясь теми же идеями.

Никто из них не переживет 37-го года. Дашу расстре-

208

ляют за участие в Савинковском "Союзе защиты родины и свободы", Катю, как жену активного белогвардейца, Рощица — тут и говорить нечего, а Телегина за тесную связь с врагами народа.

Одновременно с ними пустят в расход и героя другого знаменитого романа — казачьего офицера Григория Мелехова.

Жену выдали, друга предали, брата повесили — поднимемся на следующую ступеньку.

Фильм по сценарию Вишневского "Мы из Кронштадта" — жемчужина советской кинематографии.

Группа моряков отправляется на задание. Берут только самых достойных. Каждый выходит и рассказывает товарищам о себе.

В густом махорочном зале отрывисто падают слова:

— Родился тогда-то. Отец — рабочий, мать — крестьянка.

— Родился тогда-то. Мать — ткачиха, отец — кочегар. И вдруг, нарушая безупречность биографий:

— Мать — прачка, отец — белый офицер.

Неистовство негодования, выкрики, свист. Но матрос невозмутимо поднимает руку:

— Спокойно, товарищи. Бывшего отца я отвел в ЧК.

И над судьбами этих аспидов, отцеубийц — героев советской классики — сияет эпиграф, выведенный бестрепетной рукой Алексея Толстого:

"В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено, чище мы чистого".

Эту чистоту преступления во имя идеи четко и убежденно сформулировал, к сожалению, мой любимый поэт Эдуард Багрицкий устами своего вымышленного ночного гостя — Феликса Дзержинского:

"Век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

………………………………………..

Оглянешься — а вокруг враги.

Руки протянешь — и нет друзей.

209

Но если он скажет: „Солги", — солги.

Но если он скажет: „Убей" — убей".

О Багрицком я написал стихи:

А он выкашливал клочья легких

В платок кровавый,

И было душно от ранней зорьки,

От ранней славы.

Волна встречала, седло качало,

Качала койка.

Убей — кричала, солги — кричала:

Умрешь — и только.

Век не упросишь, век не охватишь,

Он — пуля в спину.

Убей — он скажет.

Женой заплатишь,

А после — сыном.

А синий ветер читал страницы

Из слова в слово,

И в этой жизни, как говорится,

Все было ново:

И мир, куда он пришел как порох,

Пришел как нищий,

И первый зяблик, и первый шорох

Песка о днище.

И море, море — обитель шума,

Его таласса…

А по ночам он думал думу

Про Опанаса.

Багрицкого похоронили с почетом. Гроб стоял на пушечном лафете. До Новодевичьего его провожал конный эскадрон с шашками наголо.

А вскоре после этого — по формуле «солги», «убей» — жену его посадили как врага народа.

Но в 33-ем, когда писалась поэма, поэт еще не мог представить, к чему призывали его строки.

"Дума про Опанаса", гражданская война. Где-то, далеко

210

от Украины, над рекой Урал, поет русскую народную песню красный командарм Чапаев. В сталинское время мы все могли бы подтянуть ему:

"Черный ворон, что ты вьешься

Над моею головой?"

Но никто из нас не мог бы с уверенностью пропеть вторую половину строфы:

"Ты добычи не добьешься: