Не знаю, размягчили ли трели Фенички сердца членов гомельскаго губкома, но вот Лазик, слушая их, влюбился, влюбился горячо и безответно. Фамилия, правда, не смущала Феничку — она держалась передовых взглядов. Но с ростом Лазика она никак не могла примириться. Что остается теперь делать дочери кантора? Мечтать о карьере Мери Пикфорд и танцевать с беспартийными фокстрот. С Лазиком?… Не скрою: голова Лазика барахталась у Фенички под мышкой. Правда, Лазик пробовал ходить на цыпочках, но только натер мозоли. Как же здесь выразить пылкие свои чувства? Как невзначай в глухой аллее поцеловать щечку Фенички: подпрыгнув, и то не достанешь.
Ему было вдвойне жарко: пылало сердце. Он вышел из дому, отутюжив брюки Пфейфера и на всякий случай, предупредив соседей:
— Я иду на занятия политграмотой. Если б вы только знали, что такое один китайский вопрос! Это ещё труднее, чем книга «Зогар». Будь я Шацманом, я запретил бы кустарям – одиночкам заниматься такими центральными вопросами. Над этим вобще должен думать какой-нибудь последний комитет, а не гомельские портные…
Он вздохнул, но не этот вздох погубил его, даже не следующий, рожденный мыслями о недо-ступности Фенички. Он сегодня скажет ей все. Он скажет ей, что Давид был маленький, а Голиаф большая дубина вроде этого Шацмана. Он скажет ей, что соловей гораздо меньше индейскаго петуха. Он скажет ей и вполне по современному, что маленькое организованное меньшинство побеждает или хотя бы временно гибнет. Он скажет…
Наверное он придумал бы нечто способное убедить даже легкомысленную Феничку, но вдруг его внимание привлек одноглазый Натик, который сосредоточенно наклеивал на забор бывшего епархи-альнаго училища огромную афишу.
Что еще случилось на свете? Может быть, в Гомель приехала гастрольная труппа московской оперетты? Тогда придется разориться на роскошные места: у Фенички музыкальная натура. Может быть, они придумали какие-нибудь новые отчисления в пользу этой китайской головоломки? Может быть, попросту жулик Дышкин хочет сбыть под видом просветительной кампании свои глупые письмовники из позапрошлого столетия?
Афиша предназначалась для граждан среднего роста, и Лазику пришлось стать на цыпочки, как будто перед ним была сама Феничка Гершанович. Прочитав первую же фразу, он вздрогнул и оглянулся по сторонам. Рядом с ним стояла только неизвестная ему гражданка. Артистка московской оперетты? Или уполномоченная но сбору отчислений?
Чем дальше читал Лазик, тем все сильнее дрожал он. Дрожал галстучек в горошинку, дрожала головка на вечном каучуковом воротничке, дрожал в брючном кармане замечательный амери-канский пульверизатор с наилучшей «орхидеей» производства «Тэжэ», который Лазик собирался преподнести Феничке, дрожали брюки, необычайные брюки из английского материала (растратчик оставил, после второй примерки сцапали человека без брюк). Дрожали большущие буквы. Дрожал забор. Дрожало небо.
«Умер испытаный вождь гомельского пролетариата, товарищ Шмурыгин. Шесть лет красный меч в его мозолистых руках страшил международных бандитов. Но гибнут светлые личности, живы идеи. На место одного становится десять новых бойцов, готовых беспощадно карать всех притаившихся врагов революции»…
Здесь то Лазик Ройтшванец вздохнул, жалобно, громко, скажу прямо, с надрывом. Пожалел ли он товарища Шмурыгина, скончавшагося от заворота кишок? Или испугался десяти новых бойцов? Где же раздобыть их портреты? Как они отнесутся к полусознательным «кустарям – одиночкам»? Брюки, утаенные от фининспектора, пфейферские брюки!…
Вздохнув, Лазик пошел дальше. Но он не разсказал Феничке о посрамленном Голиафе, он не обрызгал ее из американского пульверизатора ароматной «орхидеей».
Следователь, товарищ Кугель, угрюмо сказал ему:
— Вы публично надругались над светлой памятью товарища Шмурыгина.
— Я только вздохнул, кротко вздохнул Лазик. Я вздохнул, потому что было очень жарко и потому что из рук выпал этот мозолистый меч. Я всегда так вздыхаю. Если вы мне не верите, вы можете спросить гражданку Гершанович, а если гражданка Гершанович тоже не годится, потому что она дочь служителя культа, вы можете спросить курьера фининспектора. Он то знает, как я громко вздыхаю. Я даже скажу вам, что меня хотели прошлой весной выселить из жилтоварищества за надоедливые вздохи. Я занимался по ночам политграмотой и, конечно, вздыхал про себя, а Пфейферы показали, что я нарушаю их трудовой сон…
Товарищ Кугель прервал его:
— Будьте прежде всего кратки. Буржуазия создала наряду с тайлоризмом пресловутый афоризм: «время — деньги». В этом сказалось преклонение умирающего класса перед жалким продуктом прибавочной стоимости. Мы же говорим иначе: «время — не деньги. Время — больше, чем деньги». Вы похитили сейчас у меня, а, следовательно, у всего рабочего государства пять драгоценнейших минут. Перейдем к делу. Гражданка Матильда Пуке показывает, что вы, прочитав известное вам обращение ко всем трудящимся Гомеля, торжествующе захохотали и издали неподобающий возглас.
Здесь Лазик не выдержал, он деликатно улыбнулся.
— Я не знаю, кто это такое гражданка Пуке. Может быть, она глухонемая или совершенно ненормальная. Я скажу вам только одно: я даже не умею торжественно хохотать. Когда я должен был торжественно хохотать в трагедии товарища Луначарского, я вдруг остановился над свежим трупом герцогини и я совершенно замолчал, хоть мне и кричал Левка-суфлер: «хохочи же, идиот!». Я вас уверяю, гражданин Кугель, что если бы я мог издавать возгласы и торжественно хохотать среди белого дня, да еще на главной улице, я наверное не был бы несчастным портным, который шьет кое-что из материала заказчика, я или лежал бы где – нибудь в безответной могиле или сидел бы в Москве на самом роскошном народном посту…
— Вы симулируете классовую отсталость, но вряд ли это вам поможет. Я предаю вас обвинению по 87-ой статье уголовного уложения, карающей оскорбление флага и герба.
Услышав это, Лазик хотел вздохнуть, но во время удержался.
3
Вздох, хотя бы пронзительный, еще может быть отнесен к печальным случайностям, но повсдение Лазика во время судебного разбирательства заслуживает всемерного порицания. Вот, когда оно сказалось, тяжелое наследие прошлого! Ведь не всегда Лазик жил китайским вопросом и другими светлыми идеями. До тринадцати лет, пощипывая свой едва опушенный подбородок, он сидел над каким-то смехотворным Талмудом,
Если два еврея найдут один талес — кому он должен принадлежать? Тому, кто первый его увидел, или тому, кто первый его поднял? Попробуйте-ка, решите эту задачу. Подбородок Лазика горел от щипков. Что важнее, рука или глаза? Открытие или работа? Вдохновение или воля? Если отдать тому, кто первый увидел, обидится голова: «я распорядилась, чтобы рука подняла талес». Если отдать тому, кто первый поднял, обидится сердце: «я подсказало глазам, что их ждет находка». Если оставить талес на дороге, то пропадет хороший талес, который нужен каждому еврею для молитвы. Если разрезать талес на две части, то он никому не будет нужен. Если пользоваться талесом по очереди, то два еврся возненавидят друг друга; ибо одному человеку просторно даже в желудке у рыбы, а двум тесно даже в самом замечательном раю. Что же делать с этим коварным талесом? Что делать с двумя евреями? Что делать с истиной?
Лучше всего не находить талеса и не думать об истине. Но талес, может оказаться на дороге, и стоит челопеку остаться с самим собой, будь то даже в хвосте галантерейной лавки или в паршивой уборной, и он начинает думать об истине.
Давно подбородок Лазика покрылся курчавой порослью, давно поросль эта пала, скошенная проворной рукой Левки-парикмахера, давно уж забыл он о палке учителя и о двух евреях, нашедших один талес, но осталась привычка думать над тем, над чем лучше вовсе не думать.
Смешно подозревать Лазика в каких-то суевериях. Ему не было и тринадцати лет, когда он понял, что талес никому не нужен и что лучше найти на дороге двести тысяч или хотя бы три рубля. Он понял, что человек создан из обезьяны, а не из какого-то «подобья», что оперетта гораздо интереснее хоральной синагоги, что Гершанович большой жулик, что ветчина с горошком ничуть не хуже говядины с черносливом и что вообще теперь настоящий двадцатый век.