Классикой жанра можно считать «Грамматологию». Основная идея этого сочинения — противопоставление «устной речи» и «письма». Противопоставление идёт по принципам классической разводки (то есть, простите, «деконструкции»): берётся бесконфликтно существующая система, и в ней разжигается какая-нибудь свара. Так, одну из самых сбалансированных в мире систем отношений между устной и письменной речью, европейскую (с её фонетическим письмом, воспроизводящим звуки, и огромной письменной культурой, с её искусством «чтения про себя», во многих культурах неизвестным, и развитыми средствами звуковоспроизведения… тут можно продолжать долго) Деррида объявляет однобокой и репрессивной. Оказывается, западные мыслители уделяли слишком много внимания голосу («логосу»), а письмо, запись, код считали чем-то малозначительным, «простой фиксацией звуков речи»! Заметим, это заявление было сделано в эпоху, когда реальный баланс сил явно сместился в пользу «молчаливого знака»: достаточно вспомнить достигнутый уровень математизации знания (а математика стала пониматься как искусство оперирования знаками на бумаге, по дефиниции Гильберта). Но вот так вот внаглую заявить, что «письмо репрессировано» — это был сильный ход, ага-ага.
Ещё сильнее был следующий ход: провозглашение первичности письма, и понимание речи как всего лишь огласовки письменных знаков. Далее Деррида пристраивал целый ряд оппозиций типа «смысл — форма», «буквальный смысл — переносный смысл» и т. д., всегда становясь на сторону «формы», «интерпретации», и т. п. Кстати сказать, для человека, знакомого с еврейской традицией, ничего нового в этих идеях не было, — но Деррида написал об этом изящно и по-французски.
Но вернёмся к методике. Раз придумав схему, её можно уже ставить на поток. Дальнейшая интеллектуальная деятельность философа сводилась к бесконечному повторению всё того же сильного хода: найти что-нибудь вполне себе сильное и живучее, но не слишком презентабельное — и объявить это самое «репрессированным», после чего сочинить интеллектуальную апологию этого самого. Например, с умным видом покопаться в продукции массовой культуры. Это, впрочем, делали и до него — те же структуралисты. Но они, по крайней мере, исследовали подобные артефакты с иронией, граничащей с брезгливостью (как Барт в своих «Мифологиях»). Деррида же писал свою «Почтовую карточку» (La Carte postale, 1980), стараясь выдерживать тон, которым обычно говорят о «превыспренних предметах»… И т., разумеется, д.
Особо стоит отметить отношение Дерриды к языку. Как всякий неглупый человек, профессионально занимающийся философствованием, Деррида за жизнь придумал множество неологизмов. Но в отличие от философов прошлого, пытавшихся либо зафиксировать словом некий тонкий оттенок смысла (как, допустим, немецкие классики с их бесконечными дефинициями), либо, наоборот, вместить непомерно огромный смысл (как, скажем, Хайдеггер с его эпическим философствованием), Деррида ценил в своих словечках двусмысленность, скользкость, юркую выворотливость. Оттого сочинения Деррида похожи на куски мыла: смысл постоянно выскальзывает. Что до стиля, то Деррида предусмотрительно взбивал свои тексты венчиком до невесомой пены, чтобы схватить его было не за что. Поэтому, кстати, он постоянно уклонялся от какой бы то ни было фиксации своих «деконструктивных процедур», какого бы то ни было превращения «деконструкции» в «метод». Его книги построены по принципу «никогда не оставлять за собой улик»: все ходы тщательно подчищены, зато в изобилии разбросаны сбивающие с толку следы и намёки, то есть ложные улики. Если чего он и боялся по-настоящему, так это одного: быть пойманным на слове. Это было весьма предусмотрительно: любая «критика» и «деконструкция» (самая шарлатанская) всегда сходили ему с рук.
В основе успеха дерридианства лежит простая вещь: тщательно взлелеянный и раздутый страх перед «репрессией», перед пресловутым «камнем, брошенным в еврея». Оборотной стороной этого страха является желание разрушить (или, в крайней случае, унизить и оболгать) всё то, в чём можно заподозрить готовность к «репрессии» — а также и готовность поддержать и окормить любую силу (в том числе как нельзя более репрессивную), если только она достаточно сильна, чтобы сгодиться на роль «врага моего врага». При этом враги выбираются из ближайшего окружения (для Дерриды это — европейская цивилизация и европейский культурный и интеллектуальный мир), а враги врагов — подальше (например, в третьем мире, в интеллектуальных построениях древних китайцев или в индейском мистицизме). Интеллектуалы всего цивилизованного мира охотно поддержали эту стратегию, поскольку очень боялись этого самого камня.
Интересно, что тот же Ницше обвинял «сословие жрецов» ровно в этом: в злостном «заподозривании всего сильного». Постмодернисты, охотно цитировавшие и хорошо знавшие немецкого гения, с тем большим удовольствием применяли открытые им приёмы. Впрочем, сам Деррида ещё как-то держался в рамках приличия. Его последователи и коллеги по ремеслу использовали тот же самый ход для тотального оправдания и возвеличивания любых «репрессированных практик» и «угнетаемых меньшинств». Методы Дерриды и его подельников из числа французских (и не только) интеллектуалов нашли себе применение и при конструировании идеологии агрессивного феминизма, и в целях пропаганды педерастии, и для всего-всего-всего. Наступил пир «последних людей».
Но и у последних людей есть кое-какая «своя правда». Страх перед камнем, брошенным в еврея, не совсем необоснован. И таки да — существуют недооцененные понятия, репрессированные практики и угнетаемые меньшинства. Существует также естественное желание восстановить баланс: воздать честь тому, кого (или что) долго гнобили и не давали слова. Воздать честь части, угнетаемой целым, воздать должное контексту, затираемому текстом, воспеть низкие жанры в укор высоким, которые стали слишком уж высоки. И на место системы привилегий, в том числе интеллектуальных, поставить «твёрдую ефу и точные гири». Деррида это, кстати, отлично понимал. «Деконструкция есть справедливость» — утверждает он в одном из своих поздних текстов. Но тот же Деррида (вместе со всеми прочими) охотно рассуждал о том, что и само требование справедливости «репрессивно» и ведёт к нехорошему, а потому следует отказаться от её поисков тоже. Из того факта, что ведётся двойной счёт и вершится кривой суд, он предлагал сделать вывод, что нужно перестать считать и судить. А ещё лучше — уступить это право кому-нибудь.
Но именно поэтому преодоление постмодернизма возможно. Для этого нужно всего лишь (гм, «всего лишь») взаправду сделать то, что постмодернизм симулирует. Например, всерьёз обратиться к действительно репрессированным явлениям и смыслам. И прежде всего — репрессированным самим же «постмодерном».
Тут-то оно и —.
Памяти Владимира Бибихина
Маленький, кругленький. Очень подходящая к облику фамилия: немножко смешная, но именно что немножко. Судя по движениям — снаружи мягкий, внутри твёрдый. Этому хорошо соответствует имя-отчество: Владимир Вениаминович. «Владимира» русская история обкатала, несмотря на рыкающую грозность самых знаменитых его носителей; «Вениамин» — холоден и колюч.
Готовясь к лекции — хочется сказать, к речи, несмотря на то, что читал он всегда по бумажке, без импровизаций — Бибихин не «располагался», не «приступал к делу», а просто подходил к кафедре: видно было, что быть вместе с этой вещью ему не вполне удобно, но он потерпит. Примерно так же он сидел за рулём автомобиля. За роялем он чувствовал себя, кажется, несколько удобнее, но именно что несколько, а не «на своём месте». Нет, не подумайте: вещи его слушались, он был ловким, умелым, «руки из того места» — но за этим всё равно стояла лёгкая досада. Так же он относился ко всем вещам и почти ко всем людям: они были для него не очень удобны и не вполне уместны, но он терпел. И того же ждал от других — что они его потерпят, он же ведь терпит. Несмотря на всё своё непоказное смирение и даже ласковость, в голосе его — негромком, непрезентабельном, лишённым даже тени надрыва — чувствовалась горьковатая нотка вежливого раздражения: мне с вами неудобно, но это ничего.