Изменить стиль страницы

«…Я родился в очереди… И с тех пор очередь стала неотъемлемой частью моего существования… Ежедневно стоял в очередях за хлебом, за стаканом воды, купить рубашку или ботинки, за учебниками или тетрадями, за паспортом и военным билетом, чтобы подать документы в институт, чтобы взять книгу в библиотеке, залечить зуб, жениться, развестись».

Что в роддом мать не приняли без паспорта — действительно случайность: «к несчастью, мать забыла паспорт» (ну, так не забывай). Все остальное — закономерно. Что нужно, чтобы не было очередей за хлебом? Нужно, чтобы люди жили на земле и хлеб растили. Много желающих? Все в город катят на гарантированные хлеба. За стаканом воды стояли? А много было желающих встать у бочки и этой водой торговать? Охота новую рубашку и ботинки? А шить эту рубашку и тачать эти ботинки — охота? Или приятнее «подать в институт», «взять книгу» или даже «жениться и развестись» — так ведь чистых мест на всех желающих никогда не хватит, ибо, как верно заметил Дружников в своей записной книжке, «трудность жизни читателя в том, что очень много пишут».

Конечно, когда власть выстраивает массу желающих в очередь, то выглядит это так, как будто власть эту очередь придумала специально, чтобы сделать жизнь человека невыносимой, чтобы он прямо-таки в этой очереди родился и более ни на что не претендовал, — но ведь корень зла не столь юмористичен (хотя Дружников прав: в нашей буче, боевой, кипучей, чувство юмора лучше не терять). А в основе все то же: надо пахать, надо вкалывать, надо делать тетради на бумажной фабрике, а бумагу — на целлюлозном комбинате, надо сидеть в милицейском паспортном столе, сидеть в военкомате, в загсе, работа тяжела, скучна, рутинна, а человек рвется к чему-то возвышенному и чистому, а если он чувствует, что наделен талантом, то и вовсе ему невтерпеж, и невыносимо, и «какого черта», но талант — понятие трудноизмеримое, и желающих писать и плясать всегда больше, чем желающих читать и аплодировать, как желающих выпить всегда больше, чем желающих налить; это, так сказать, статистика, соотношение качеств человеческой натуры, природа вещей; с этим трудно смиряться, но приходится, потому что иначе вцепишься в какого-нибудь крайнего: это он — подлец-редактор, это он меня не печатает!

Не скрою, эти достаточно ходовые эмоции «зацепили» меня у Дружникова в связи с эпизодом отчасти и личным: дело в том, что его полемика с С. Баруздиным в 1988 году, когда тот напечатал «Ответ Ю. И. К.» и получил от Дружникова отповедь, случилась на моих глазах, и если «Новое русское слово», напечатавшее дружниковскую «Щель в приоткрытом обществе», обреталось в «другой цивилизации», то к «Дружбе народов», напечатавшей баруздинское письмо, я имел самое прямое отношение. Больше скажу: проработав под началом Баруздина в «Дружбе народов» без малого двадцать лет, я могу до некоторой степени судить о справедливости характеристик, ему даваемых.

«Секретарь Союза писателей, посаженный в кресло личным наместником Сталина Дмитрием Поликарповым…» — характеристика совершенно пустая. Потому что ВСЕ секретари и редакторы садились тогда в кресла с санкции «наместника», это был общий порядок, и Дружников это знает. А вот что журнал из малотиражной «братской могилы» превратился в один из самых читаемых, с миллионным тиражом, — это «наместниками» не предусматривалось, и это уже заслуга самого Баруздина. То, что в годы журнального безвременья (то есть перестройки), уже после смерти Баруздина, «Дружба народов» не погибла, удержалась, сохранила лицо — тоже во многом следствие того, что журнал лицо ИМЕЛ. И это Дружников тоже знает: то, что он сегодня охотно печатается в «ДН», а не в каком-нибудь новоиспеченном радикальном «детище гласности» — следствие того же, и все это результат не диктата наместников, а того, что в условиях диктата С. Баруздин сумел сделать достойный журнал.

Захотел бы Ю. Дружников сыграть такую же роль, — наверное, смог бы: у него в его главном романе, в «Ангелах на кончике иглы», все варианты подобной технологии описаны и прочувствованы детально: начиная с правды полунамеками и кончая доведением официальной лжи до абсурда. Не захотел не надо. Другие сделали. И в результате имеются-таки необанкротившиеся органы печати, в которые есть смысл предлагать тексты, и имеются неразбежавшиеся читатели, которые тексты читают. Так что милости просим… печататься (ненавижу это слово).

По-человечески Дружникова можно понять: чего не скажешь в пылу полемики! Но ведь это переиздано сегодня, сейчас, без позднейших комментариев:

«Не будем играть в прятки. В том, что российская литература достигла внутри страны великого оскудения, большая личная заслуга Сергея Баруздина».

Бога не боитесь, Юрий Ильич!

Кстати, об игре в прятки. Оно, конечно, пока гласности нет и концы спрятаны, тогда, может, и не сообразишь, где кончается и где начинается сакраментальная «очередь», но когда прятки отменены, многое становится настолько ясно, что хоть снова прячься.

Ну вот, цензура. Как-то полфразы финальной выкусила у Дружникова, а запятую убрать забыла, с этим выкусом и вышла книжка, завершающаяся запятой. Один американский критик, написавший о Дружникове исследование, предлагает книжку эту сдать в музей тоталитаризма. Можно — там таких экспонатов навалом. У меня при тоталитаризме был такой случай. Я писал в журнале «Литературное обозрение» о весьма значительном писателе и с ним полемизировал, а со мной, защищая писателя, в том же номере полемизировал В. Оскоцкий. У меня эту полемику цензура сняла, а у Оскоцкого цитаты из меня снять забыла. Так и вышел журнал. Мне говорили, что надо возмутиться и протестовать, а я смеялся: пусть хоть из Оскоцкого умница-читатель узнает, что я на самом деле думаю.

Разумеется, каждый реагирует соответственно своему характеру. Один продолжает придуриваться и играть в прятки, дудя в свою дуду (это я), другой (Ю. Дружников) клеймит цензуру, систему, структуру, пирамиду власти, «технологию» мифоохмурения, выводя на чистую воду наместников и целясь в самую вершину, а потом вдруг обнаруживает:

«Как ни смешно, и Михаил Горбачев (в бытность президентом. — Л. А.) подлежит цензуре. Устно он еще может высказать что-то субъективное. А в печати это бывает вычеркнуто или поправлено. Может, цензура сильнее партии?»

Так что же все это? Нахлобученная на нас система? Ложь, оседлавшая истину? Или «что-то», пронизавшее всю нашу жизнь сверху донизу… а лучше сказать: снизу доверху и только ПОТОМ — сверху донизу? И это «что-то» всеохватное и всепроникающее, неуловимое и неистребимое — сильнее и партии, и главы партии? Так что же, что это? Опять «очередь»?

Оглянемся. Нету партии. Нету цензуры. Нету очереди «напечататься»: иди и издавай, если охота.

И что же? Что имеем? Взлет литературы? Открытие истины? Откровение гения?

«Наоборот, выплеснулась пена графомании».

Может, пора опять спрятаться?

Ну, еще об игре в прятки.

Всех упрятали, никого не выпускают, плодят отказников. ОВИР, колючая проволока. Это безобразие — чуть не с тех времен, когда Грозный Курбского не пускал, а Курбский от Грозного сбежал.

И тут замечательная догадка:

«Да и сам Грозный готовился в случае опасности драпануть за кордон».

Ну и ну: карусельная очередь! Где же она начинается и где кончается очередь на отъезд? И кто кого не пускает: то ли Грозный держит всех, кто от него бежит, то ли все готовы сбежать друг от друга и друг друга держат (и Грозного в том числе)? И если это круговое безумие идет от времен Грозного, то почему за него должен отвечать ОВИР? Тут уж дело не в Советской власти, а в чем-то куда более давнем и глубоком.

Век спустя после Грозного «хорват Крыжанич» выдвигает «пять принципов русской власти», которые Дружников цитирует с законным чувством юмора. Вот они: 1) полное самовладство, то есть тирания; 2) закрытие рубежей, то есть железный занавес; 3) запрет жить в безделье, принудительный труд; 4) монополия внешней торговли; 5) запрет на ереси, то есть борьба с диссидентством.