“То, что сказано мне было в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина (Ольшевская. - С. К.). Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
…Искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями - разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он - обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать - “…измученная славой, Любовью, жизнью, клеветой”, - не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо!.. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде без ведома Анны Андреевны говорила с ним), но тщетно. Он заявил: “Ноги моей не будет у матери в доме”. Ну, хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?”
Сказано вроде бы много и в то же время совершенно недостаточно, а акценты расставлены так, чтобы убедить себя и читающего в эгоизме Льва Николаевича. Слово “отчим” едва передаёт состояние полной заброшенности Льва в доме Пунина. Удивительно ли, что “Ира (дочь Пунина. - С. К.) и Лёва ненавидят друг друга”? “Урезонивающая” Льва Нина Антоновна Ольшевская - жена Виктора Ардова, дешёвого юмориста, в доме которого на Ордынке практически постоянно жила в Москве Ахматова. Герштейн называет в мемуарах эту семью - “ещё одной семьёй” Ахматовой (помимо пунинской), где Лев был совершенно чужим человеком. Настолько чужим, что его попросту старались не допускать до собственной матери. Стоит лишь вдуматься в жуткий смысл сцены из 3-го тома “Записок” Чуковской, которая описывает своё посещение Ахматовой в Боткинской больнице 9 января 1966 года:
“Самую лучшую новость она приберегла под конец:
- Лёва был у Нины и сказал: “Хочу к маме”.
То есть - сам к матери в больницу прийти не мог. Должен был спрашивать разрешения у Ардовых. Вот уж поистине - “окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей”…
А о встрече с матерью после возвращения из заключения Лев Николаевич сам рассказал в своей “Автобиографии”.
“…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину старую и почти мне незнакомую. Её общение за это время с московскими друзьями - с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, - очень повлияло на неё, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица, после чего мама явилась, сразу устроила скандал - как я смел вообще прописываться?! (А не прописавшись, нельзя было жить в Ленинграде!) После этого я прописался у неё, но уже тех близких отношений, которые я помнил в своём детстве, у меня с ней не было”.
Ещё более определённо высказался Лев Николаевич по поводу материнского окружения последних лет в разговоре с Михаилом Кралиным (исследователь привёл эти слова в своих воспоминаниях о Гумилёве): “Когда меня забирали, она осталась одна, худая, голодная, нищая. Когда я вернулся, она была уже другой: толстой, сытой и облепленной евреями, которые сделали всё, чтобы нас разлучить”.
Эта “процедура разлучения” продолжалась и после смерти Ахматовой. Наталья Викторовна Гумилёва вспоминала, что “он (Лев. - С. К.) на свои деньги организовал похороны матери, получил разрешение в церковных верхах и заказал панихиду по православному обряду (в те годы это было нечто немыслимое, это было целое событие для тогдашней интеллигенции!), заказал надгробие, кованый крест и мраморный барельеф для кладбища в Комарове. Ни Союз писателей, ни городские власти, ни тем более те, кто неплохо поживился на архивах двух поэтов, не дали ни копейки на всё это… Барельеф Льву очень понравился, его гипсовая копия всегда висела у нас в комнате. А вот свинцовый голубь (олицетворение Святого Духа), который… как бы присел на металлический крест, к сожалению, был похищен с могилы какими-то вандалами…” Один из вандалов - Анатолий Найман - с гордостью вспоминал потом о своей акции “выкорчёвывания креста”: “Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, ещё достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом “Юность” и молодёжным кафе (по логике автора, надо понимать, что такие же вкусы были присущи псковскому архитектору и реставратору В. П. Смирнову, ленинградскому скульптору А. А. Игнатьеву и самому Льву Николаевичу Гумилёву. - С. К.). К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешёвого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделан по заказу Льва Николаевича Гумилёва в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих её живую неизмеримо острее, чем мёртвую, и в с ё е щ ё п р и н а д л е ж а щ у ю н а м, а н е с м е р т и, р о д с т в у и ч ь и м б ы т о н и б ы л о э с т е т и ч е с к и- р е л и г и о з н ы м п р и н ц и п а м (выделено мной. - С. К.), это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощёчина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промёрзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: “Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы - вы понимаете, что это значит?”
Жаль, что при чтении этого замечательного пассажа нельзя услышать голоса Виктора Максимовича Жирмунского, его “торжественную” интонацию, с которой он произносил эти слова.
Но вернёмся к “Запискам” Чуковской, которая 1 января 1962 года навестила Анну Ахматову в ленинградской больнице в Гавани.
“Я поздравила Анну Андреевну с Лёвиной диссертацией, передала ей - со слов Оксмана, - что Конрад считает его великим учёным.