Я был домашним мальчиком — тихим, застенчивым и мечтательным. Меня окружали мои личные увлечения, мои книги, мои деревья и цветы в саду, и с ними я делился своей грустью и слезами. Когда становилась темно и прохладно, и цветы закрывали на ночь свои лепестки, я незаметно шел в дальний угол сада, где на высоких, образующих сплошной черный ряд, кустах, белели розы. Присев в темноте на корточки, незримый для постороннего глаза (едва ли, впрочем, кто-то мог забрести сюда в такое время), я протягивал руки к моему любимому цветку, на ночь сложившемуся, как бутон. Едва касаясь, я брал его в сделанную из ладоней чашечку и, приблизив лицо, осторожно согревал своим дыханием и невероятно нежно, кротко, беззвучно, едва дотрагиваясь губами, целовал его, представляя себе, сам не знаю что, и даже не пытаясь сдерживать слезы. И цветок просыпался, отогретый моим дыханием. Он просыпался от того, что рядом, прильнув к нему, безутешно плакал несчастный мальчишка. Плакал как ребенок, или как взрослый человек, совершенно одинокий со своей болью в таком огромном, звонком, таком дружелюбном, прекрасном мире, мальчик, который абсолютно ни с кем из окружавших его взрослых, любящих и балующих его, не мог поделиться истязавшей его тайной. Роза раскрывала нежные, благоухающие во мраке сада жемчужно-огненные лепестки, прекрасная, похожая на царевну из балета «Лебединое озеро». И я поверял свою душу розе, разговаривая горячим шепотом с ней и, если случится, с прилетевшей большой ночной бабочкой, своим упругим, стремительным полетом олицетворяющей силу и непреклонность, вносящей в мое признание какой-то другой оттенок. Они — то все понимали.
Более всего меня убивало, что Леонид ничего не знает и не узнает о моей любви, подобной огненной буре, но, увы, безнадежной, потому что как бы я ни грезил, какие бы послания ни слагал в голове, я прекрасно понимал, что никогда не смогу сказать ему об этом ни слова. (К счастью, я ошибался, но тогда я еще этого не знал и даже не мог представить, что будет потом). И пытка продолжалась — пользуясь терминологией святой инквизиции, «пытка тяжелая и продолжительная» — все восемьдесят долгих дней. Спасти меня не могло ничто. Теплыми вечерами, я с головой укутанный в сумерки, тихо покачивался на качелях, установленных в саду, рядом с моим спортивным комплексом для гимнастики. Напротив, с другой стороны обширного двухэтажного кирпичного дома с балконами, возле сауны и небольшого домашнего озерца отец высадил абрикосы, которые откуда-то привез, но они почему-то не очень прижились. Я ритмично покачивался на качелях, держа в руках книгу — чисто для вида, чтобы у родственников не возникало вопросов относительно моего времяпрепровождения, совершенно не нужную, — во-первых, обычно уже было слишком темно, во-вторых, читать я все равно не мог. Я сидел и медленно сходил с ума, периодически задумчиво шлепая себя по колену или по плечу, когда туда опускался комар, не выводя, впрочем, меня из оцепенения. Мне просто было лень идти одеваться в дом, даже когда становилось довольно холодно к вечеру — я так и сидел, в одних шортах, не обращая внимания на холод, как несколько часов назад не замечал жары… Но для здоровья это полезно — солнце и чистый воздух, поэтому родители не возражали. Когда совсем темнело, у окружающего мира оставалось лишь три ипостаси: он выражался в нижней, черной половине, с зубчатой верхней грядой — лес, сад, крыша дома, возвышающаяся слева, как тяжелая скала. Вторая ипостась — голубоватое, зеленовато-синеватое небо, справа снизу подсветленное и подправленное кармином, и третья — изумительно чистый месяц — в другое время он показался бы мне чуть ли не вкусным, во всяком случае, захотелось бы взять его в руки, подержать, может быть лизнуть. Через каких-нибудь два часа этот месяц наполнится бледным огнем, холодным, яростным, насмешливым и будет смотреть на меня прямо в среднюю створку окна и еще отражаться в зеркале и смеяться, но все равно, он мне нравился.
Становилось еще темнее. Птицы, кроме соловья, моего персонального ночного садиста, постепенно умолкали, их сменяли кузнечики. Наконец в доме открывалась дверь. В ее светящемся проеме появлялась фигура кого-нибудь из взрослых, поворачиваясь точно по направлению ко мне (наверно, в темноте хорошо были видны мои белые шорты, а может, просто догадывались, где меня искать). Меня зовут к ужину. Впрочем, без всякой пользы. За лето я, конечно, очень сильно загорел и вырос, кажется, на три сантиметра, но похудел на четыре килограмма. После ужина, все, по чьему-то выражению, предавались досугу — интересно, а чему еще мы предавались на даче все остальное время? Кто-то шел гулять при луне, слушать соловьев, кто-то смотреть телевизор, или играть в преферанс, я же поднимался к себе, ставил на пол, посреди комнаты, на широкий ковер шахматную доску, сбрасывал сандалии, садился по-турецки, скрестив ноги, расставлял фигуры и медленно разыгрывал сам с собой какие-нибудь вычурные, оцепенелые, невозможные партии.
Частенько дедушка внизу, в большой комнате, крутил старый кинопроектор, прикрепив к стене белое полотно. Были разные фильмы, тоже старые-сейчас не вспомню какие, но, конечно, все немые, кто-нибудь садился за фортепиано и, на старинный лад, пытался это дело озвучивать. Получалось действительно неплохо. Иногда я тоже аккомпанировал. Но недавно дедушка показал незнакомый фильм про эмигрантов — там был юноша — кадет, почти мальчик, стройный, затянутый в черный мундир с блестящими пуговицами, с густыми темными волосами, причесанными на пробор. У него было необычайно серьезное лицо, даже какое-то трагическое. Он танцевал на балу вальс со светловолосой девочкой в белом платье, которая мне сразу не понравилась. Тетя играла, играла вальс на пианино, не очень точно попадая в такт движений на экране, но это впечатления не испортило — настолько, что я неожиданно обнаружил, что сижу и опять плачу в три ручья, чуть ли не в голос, беспомощно шаря в карманах своих шортов в поисках, что ли, платка. Зажгли свет, тетя бросила мучить инструмент и все с тревогой уставились на меня, и только изображение продолжало двигаться на экране, еле видное при электричестве. Между тем, юноша перестал танцевать и теперь стоял очень одиноко у раскрытого окна, на фоне ночного неба, скорбно опустив голову… Эта деталь окончательно меня добила, я тоже опустил голову и, закрыв лицо руками, зарыдал совсем уже откровенно, хлюпая носом, так и не найдя своего платочка. Родители не могли понять, что со мной происходит, решили, что может быть, я перегрелся (в определенном смысле они были правы). После этого происшествия я упорно уклонялся от просмотра фильмов, под какими угодно предлогами, или вообще просто куда-нибудь незаметно смывался — например, играть в шахматы.
Отец приезжал в выходные на машине. Я несколько оживал — настолько, насколько это было возможно. Помогал отцу что-то делать с ягодами и яблоками; вместе с бабушкой они варили варенье. Отец брал меня с собой на рыбалку и попутно занимался со мной английским. Я пытался между тем узнать, как поживает семья начальника его охраны, которого он отправил в отпуск на месяц. Отец удивлялся, отвечал скупо, так что про Лёньку я разобрать ничего не мог, и английский разговор возвращался на прежнюю тему, вроде: «Наша бабушка сварила сегодня шестнадцать банок варенья». В воскресенье вечером отец уезжал, ничего не изменив, и все оставив на своих местах. Таким образом, я снова оставался совершенно один в огненном кольце, шел шептаться со своим цветком, после чего бежал вверх по лестнице, звякая застежками сандалий, и закрывался в своей горестной комнате… Вот так шло мое шестнадцатое лето.
Но все-таки август пришел, и, должен сказать, первый раз за свою небольшую жизнь я был ему рад. И он кончился, и тридцатого числа отец приехал на машине, чтобы перевезти меня в Москву, на городскую квартиру. Все утро шли сборы. Часа в три мы выехали.
Двухчасовую поездку на отцовской машине (Мерседес Е — 123/230, 1982 г., цвет черный, литые диски, стереосистема) я воспринял, как приятное развлечение, в некоторой степени (как я пытался себя убедить), способное рассеять мою печаль. Чемоданы с моей одеждой, книгами и другими вещами, которые мне этим летом тоже не пригодились, занимали багажник и задний диван. Я расположился на подушках крытого кожей переднего сиденья, рядом с отцом. Перспектива приближающегося учебного года, постепенно всплывающие подробности из городской жизни и мелькающая по сторонам дорога начинали (как мне казалось), придавать моим мыслям новое направление. Я лениво поглядывал в окно, на убегающие к горизонту спелые поля, на голубеющее за ними марево (смутно угадывается насыпь, река, лес, в какой-то запредельной дали, постепенно переходящий в небо). Мимо проносились дачи. С мрачным мальчишеским удовлетворением я отмечал, что наша дача намного лучше. Ветер приятно шевелил волосы. Я сидел, откинувшись, в своих больших солнцезащитных очках (выглядевших, с точки зрения отца, несколько громоздко на моем узком лице), в ярко-синей майке и чистых, выглаженных белых шортах, с элегантными золотыми часами на левой руке — подарком отца, привезенным им из поездки по Швейцарии — поставив одну босую ногу на край кожаного сидения, а другую, в сандалии, лениво вытянув вперед. В руках я держал коробочку со стеклышками, золотыми и красными. Я неожиданно обнаружил их на даче, на чердаке, среди каких-то прочих вещей непонятного назначения. Вообще, это была смальта для мозаики, и теперь я собирался украсить ею изнутри свой аквариум в Москве. Интересно, не забывал ли отец кормить рыбок, пока я был на даче?