Изменить стиль страницы

Глава двенадцатая

Письмо с того света

1

Так я и лежал, глядя в потолок, ни о чем не думая и не замечая, как мое тело постепенно наливается чем-то тяжелым… На стене, к которой, перевалившись через подлокотник дивана, прислонилась моя подушка, – полки с книгами; у окна – письменный стол…

Почему мне неуютно среди вещей, к которым я так привык?

Еще совсем недавно как-то само собой подразумевалось, что за этим столом, кроме однодневок-радиопрограмм, напишется и что-нибудь «настоящее»: цикл рассказов или повесть – о жизни здесь и там. Но теперь я стыжусь прежних честолюбивых фантазий, и вид чересчур громоздкого стола, неправомерно занимающего чуть ли не половину моей комнаты, – вызывает досаду.

Иное дело – книги. Сказать по правде, за последний год не купил я ни одной; но и заброшенные, запылившиеся, убого оформленные, изданные ничтожными тиражами, – нищим русским зарубежьем – книги эти вызывают совершенно особое, непонятное ни американцу и никакому другому иностранцу – щемящее чувство. Ни на одном другом языке, кроме русского, не написано столько книг, за которые их авторы – заплатили своими жизнями…

Вот тоненький сборник расстрелянного в застенке поэта, носившего одно с расстрелянным царем имя. А этого поэта расстреляли позднее… Еще томик стихов:

Жизнь упала, как зарница,
Как в стакан воды – ресница,
Изолгавшись на корню…

Зачем автора этих строк нужно было швырнуть за колючую проволоку, где он в считанные недели сошел с ума и погиб? Зачем всадили пулю в затылок одному из самых изощренных в русской прозе стилистов? Зачем сунули в петлю поэтессу, стихи которой живы и по сей день?

Вот она передо мной – история великой литературы, созданной мучениками и заменившей религию миллионам таких, как я…

2

Светало; в комнате уже можно было читать, не зажигая лампы; и я подумал, что для книг, хотя их и не прибавилось с тех пор, как я стал водить такси, остается все меньше места на полках потому, что одну из них – нижнюю, до которой я могу дотянуться рукой, не вставая с дивана, загромоздили кипы неразобранных бумаг, которые регулярно подкладывает и подкладывает в мой ящичек с надписью «Lobas» добросовестная библиотекарша. С каждой промелькнувшей в печати статьи, которая может пригодиться для программы «Хлеб наш насущный», она снимает копию и кладет в мой ящичек. И туда же – каждый выпуск «Исследовательского бюллетеня», который готовят для радиожурналистов мюнхенские советологи. Попадают в мой ящичек и пухлые, неисповедимыми путями доходящие до нас оттуда «самиздатовские» рукописи. Читать их у меня нет времени, а выбрасывать – как-то неловко: за каждой из этих рукописей – растоптанная человеческая судьба…

Решившись доверить свои мысли бумаге, «самиздатовские» авторы всегда сознают, что совершают шаг – в пропасть. Что их будут искать и найдут. И тогда нагрянут обыски, допросы, тюремная психбольница или просто тюрьма…

Именно такой вот автор и отстукал на свою погибель на машинке «Москва» – шестьдесят с гаком страниц густого, через один интервал, текста, который я, поняв, что наверняка не усну, достал с полки и опустил на пол возле дивана; и никак еще не уверенный в том, что стану все это читать – поднес к глазам первую страницу:

«22 сентября в 9 часов 20 минут я вышел из нашего дома на Тарасовской улице N 8, – кольнул, кольнул знакомый киевский адрес! – и пошел к Ботаническому саду. Светило солнышко, на мне было легкое светло-серое пальто, сандалии. У здания пожарной команды стоял, загораживая мне дорогу, голубой „рафик“ Я хотел его обойти, когда справа, со стороны пожарной команды, возник большеголовый и седовласый человек. И он сказал:

– Здравствуйте, Гелий Иванович. Садитесь, пожалуйста, в машину…»

…За тонкой перегородкой послышались шаги: из спальни – в ванную, из ванной – в кухню. Это поднялась жена; она теперь училась в Манхеттене на курсах операторов электронных машин. Я лежал в своем кабинетике. В своей бруклинской квартире. И читал рукопись одного из старых киевских приятелей, о котором знал совершенно точно, что его уже нет в живых…

Примерно с полгода назад – или больше? – сюда, в НьюЙорк, дошло известие, что Гелий Снегирев, помилованный советским правительством, чем-то заболел и умер. Что похоронен он на Байковом кладбище. На том же самом, где похоронена и моя мать.

Это было письмо – с того света!..

Впрочем отпечатанный на машинке «Москва» текст меньше всего напоминал заявку на «фильм ужасов». Голубенький «рафик» все ехал и ехал по улицам, хорошо знакомым мне с детства… «Вывернули на Владимирскую». Значит, из окна Гелию были видны красные колонны Университета; потом – музей Ленина, где меня когда-то принимали в пионеры… Да, вот и Гелий упоминает, что из окна «рафика» увидел этот самый музей, затем ресторан «Лейпциг» и наконец серое здание КГБ, почему-то всегда укрытое строительными лесами:

«Повернули на Ирининскую, заехали в ворота и – приехали!».

Будничный тон рассказа как бы приглашал «на экскурсию» – внутрь зловещего здания, куда был доставлен арестованный диссидент…

«Начали обыск. Какие-то бумаги и подписи – хотя нет, без подписей, я сразу же заявил, что подписывать ничего не буду. Понятые. Какое-то начальство, которое произнесло: „Да, Гелий Иванович, вы изрядное ведро грязи вылили на нас и тут, внутри, и там, за рубежом“ Потом меня повели через двор, завели в двухэтажное здание, в маленькой каморке обшмонали уже донага… Коридор, лестница, коридор, в руках у меня два матраца, лязг замков и – камера. Сосед: чернявый, симпатичный. Я плохо помнил все эти первые минуты, а он, Иван Иваныч, мне потом рассказывал: я походил, осмотрелся, оценил наблещенный паркет и высоту до потолка, метров около пяти (до революции здесь был то ли дешевый отель, то ли бордель), присмотрелся к нему, к соседу, и сказал: „О, здесь можно жить, красота!“. И, придвинув лицо к нему вплотную, заговорщицки бормотнул: „Так что, „подсадной“? Ну-ну!..“

Был он „подсадным“ или нет – не знаю, как не уверен, что „работал“ со мной и второй мой сосед – Григорий Тимофеевич. Черт их разберет…

Ну, вот. И потекла жизнь – да, жить можно, красота! И с первых же дней я стал сочинять вирши…»

«Одна милая, дама дала мне совет:
„Если вам суждена в самом деле тюрьма,
Сочиняйте стихи там, хоть и не поэт.
Помогает, от многих слыхала сама…“
Я тогда усмехнулся, теперь же, в тюрьме,
Тот совет ее вспомнил и кланяюсь ей:
Очень трудно, наверно, было бы мне,
Не засядь я за вирши с первых же дней…»

Ох, Гелий! – подумал я, вспоминая, как он, сорокалетний, женатый (такой же, как и большинство киношников и журналистов – пьянчуга), влюбился в молоденькую, чуть ли не вдвое моложе его студенточку, как охаживал ее и в конце концов женился на ней. С годами, однако, студенточка стала настоящей советской мадам и ушла от мужа, исключенного из Союза писателей за антисоветские взгляды… Но неугомонный «Гаврила» – уже лишенный средств к существованию, уже изгой, которого вчерашние знакомые при встречах на улице «не узнавали», уже без пяти минут арестант, за которым неотступно следовали филеры – снова влюбился. И снова женился! И вот, пожалуйста: даже в следственной тюрьме КГБ у него на уме – дамы…

Я перелистал страниц десять стихов, сочиняя которые заключенный лечил тюремную тоску: ученических, косноязычных, читать их было неинтересно… И уже вскоре после того, как окунулся в эту рукопись едва ли не с трепетом, я довольно бегло ее просматривал…