Изменить стиль страницы

Настасья Федоровна широко раскрыла глаза. Главное, удивившее ее, было то, что Шумский не называл ее «матушкой», как всегда, а по имени и отчеству.

– Ну-с, – начал Шумский, тяжело вздохнув и как бы собираясь с силами. – Давайте разговаривать. Разговор будет у нас очень короткий, потому что с глупыми бабами долго болтать нечего, да и дело, которое я до вас имею, уже очень простое дело. Позвольте узнать от вас довольно важное и любопытное для меня обстоятельство. Чей я сын?

Настасья Федоровна сразу как бы оцепенела, потом изменилась в лице и хотела отвечать, но губы ее задрожали.

– Это что ж такое? – пробормотала она. – Это ты опять тот же вздор затеял, что когда в Пажеском был?

– Нет, не опять то же. Когда я еще пажом был, я спрашивал у вас, почему граф именуется Алексеем, а я именуюсь по батюшке Андреевичем. Я понял тогда, что я незаконнорожденный сын графа Аракчеева, утешился вскоре и даже об этом и думать забыл. Я остался в полном убеждении, что я все-таки родной сын графа и ваш. Теперь я желаю, чтобы вы мне снова прямо отвечали на мой вопрос: чей я сын?

– Графский.

– Ложь. Нахальная и преступная выдумка! – вскричал Шумский.

– Что ты путаешь? Даже сообразить ничего нельзя, – смущенно заговорила Минкина. – Я не пойму. Хорошо, тогда мальчишкой был, а теперь большой человек. Вранья наслушался и приехал со мной о вранье губы полоскать.

– Я вас убедительно прошу, Настасья Федоровна, – спокойно заговорил Шумский, – не ломаться, не юлить, говорить прямо, толково, и говорить правду. За этим я теперь и приехал в Грузино. Вы меня, кажется, хорошо и давно знаете. Неужели вы думаете, что я удовольствуюсь вашим кривляньем и увертками и уйду, ничего не добившись. Объясните мне толково, зачем я, будучи еще младенцем, очутился в этом проклятом доме, в этом проклятом Грузине, где нет ни одного счастливого человека – от новорожденного до столетнего старика.

Настасья Федоровна уже давно достала платок из кармана, вытерла губы и нос, как будто хотела заплакать, но подобного с ней никогда не случалось. Она умела плакать только в минуты гнева и со злости.

– Вы не желаете отвечать и говорить со мной? – произнес Шумский. – Так я сам вам все расскажу.

– Я не знаю, что говорить. Ты спрашиваешь пустяки. Я тебе говорю, что сын ты графа и мой, всему свету это известно. Что же я буду еще объяснять?!.

– Никому ничего не известно, – отозвался Шумский. – Наверное никто ничего не знает. Но весь Петербург, уже не говоря о Грузине, всегда поговаривал, что я не сын графа Аракчеева, что я только ваш сын, а кто мой отец – неизвестно. Но и это оказалось вздором. Ну, вот я теперь и говорю вам: я не сын графа, но и не ваш!

– Что ты! что ты! – неестественно фальшивым голосом воскликнула Настасья Федоровна, но лицо ее все более бледнело, рука, державшая платок около губ, дрожала.

– Объяснять вам, кто я такой и как я попал в этот дом, я не стану, так как вы лучше меня это знаете, я только приехал сказать вам, что я это знаю. Вы не хотите признаться, этого и не нужно! У меня есть свидетели. Вам нужен был ребенок, потому что граф желал, якобы, наследника своего Грузина. Вы обманули его, обманули всех, насмеялись над законами и людьми. Для ваших подлых расчетов вы отняли меня у родной матери. Теперь я желаю, чтобы граф знал правду, чтобы он знал, что я ни вам, ни ему не сын, а совсем чужой человек. Да я с детства чувствовал это! – вдруг воскликнул Шумский с горечью. – Я всегда чувствовал это. Я всегда ненавидел его и всегда презирал вас. Вот сегодня я и объясню все это графу Аракчееву.

– Миша! Миша! – отчаянно проговорила Настасья Федоровна и не могла продолжать.

Голос ее прерывался. Она закрыла лицо платком и замолчала.

– Миша, – заговорила она снова, – ну, если не для меня. Если я тебе ничто. Себя-то за что же ты губишь! Ведь ты все потеряешь. У тебя все есть. И все это Грузино! Все твое будет. Ты все хочешь потерять! Из-за чего? Нешто можно такими делами шутить. За что ты хочешь трех лиц губить!

– Я не хочу его обманывать, я не хочу быть вашим сообщником. Покуда я ничего не знал, я мог разыгрывать вашу комедию. Но, повторяю: я всегда ненавидел и вас, и его. Считая себя сыном только незаконнорожденным, я пользовался и положением, и деньгами. Теперь я не хочу.

Настасья Федоровна схватила себя руками за голову вне себя от ярости и воскликнула:

– Ах, головорез! Разбойник! Вот проклятое детище послал мне Бог. Я думала на его счастье, а он…

– Ах, так ты мое счастье устраивала тогда?! – вдруг выговорил Шумский вне себя от злобы и гнева. – Это ты мое счастье устраивала, пьяная баба, когда силком отняла меня у бедной вдовы и выдала за своего ребенка. Нет, ты распутная баба свои дела обделывала. Тебе было нужно Аракчеева к лапам прибрать, наследником его подарить. Ну, да что с тобой толковать. Я только пришел тебе сказать… – и Шумский поднялся с места. – Я пришел сказать, что я все знаю и все сегодня же объясню графу.

– Он тебя за клеветничанье на мать и выгонит вон! – воскликнула Настасья Федоровна. – Как щенка, за ворота вышвырнет.

– Нет, тебя он вышвырнет, а я сам уйду. Следовало бы мне только, прежде чем из этого дома уходить, одно дело сделать… След бы тебя, подлую бабу, задушить или прирезать. Да марать руки о такого пса, как ты, охоты нет.

Настасья Федоровна оцепенела совсем от гнева, не двигалась и не могла произнести ни слова. Шумский стоял перед ней, тяжело переводя дыхание и как бы готовый броситься на женщину.

– Ах ты, мерзавец… – через силу вымолвила она наконец, всхлипывая от злобы. – Да тебя запороть… В Сибирь тебя и Авдотью надо… Если вы графу пикнуть посмеете, то и тебя, и ее запорят…

– Молчи, пьяная распутница! – глухо проговорил Шумский, наступая и сжимая кулаки. – Молчи! Не тебе грозиться мне. Я тебя, как клопа, раздавлю сегодня одним моим словом. А если ты пальцем тронешь мою мать, то я тебя прирежу, вот тебе Бог! Спасибо скажи, что жива еще от меня… Да авось Господь пошлет тебе за все твое окаянство, еще ухлопают здесь когда-нибудь… Сам бы я топор на тебя навострил, пропойца и развратница… Знаю я, каналья, чем ты графу мила, чем ты берешь его, чем милее ему всех красавиц земных… Все грузинцы это знают и тебя ниже скотов, псов и свиней ставят. Гадина ты для всех! Гадина!.. Отродье борова с ведьмой!

Шумский повернулся и, задыхаясь от гнева, быстро вышел из горницы.

– Давай мне судьба на выбор, – прошептал он взволнованно шагая, – кого застрелить? Фон Энзе или эту гадину? И я его упущу? Он предо мной не виновен. Он тоже любит!.. А эта гадина?!.. Ох, три раза убил бы, оживил и опять убил.

VII

Вернувшись к себе и успокоившись, Шумский послал за Авдотьей. Когда женщина пришла, он внимательно присмотрелся к ее лицу. Увидя то же прежнее спокойно-грустное выражение, какое было у нее за последнее время, Шумский выговорил:

– Настасья тебя, стало быть, не вызывала для расправы, ты ее сегодня не видела и не объяснялась?

– Нет, вчера она меня пытала, да я сказала, что ты сам все пояснишь, а теперь шумит у себя на половине.

– Рычит и грызется, как пес, – усмехнулся Шумский. – Да, теперь из-за моего разговора с ней многие розог отведают. Надо же треклятой бабе на ком-нибудь сорвать свою злобу. Ну, а ты, матушка, собирайся. Поди оденься, мы с тобой отправимся по делу.

– Куда? – удивилась Авдотья.

– Оденься, на дворе свежо, и выходи, а я тебя обожду на крыльце.

Авдотья, недоумевая, вышла. Через несколько минут, встретившись на крыльце, и женщина, и молодой человек двинулись пешком через двор на улицу. После паузы Шумский выговорил:

– Веди меня на то место, где ты жила, когда я родился. Избы, говоришь, и следа нет?

– Нет. С той поры ведь тут все переменилось. Видишь, какие дома повыстроены. Тогда простые избы мужицкие стояли.

– Все равно, место покажешь мне, где я постылый свет Божий увидел.