LI
Операция извлечения пули сошла совершенно благополучно, так как оказалась очень легкой. Доктора нашли ее над лопаткой, чуть не под кожей, и понадобился очень неглубокий разрез, чтобы извлечь ее. Но по странной случайности, вследствие ли раны или по иным и нравственным причинам, но в тот же день Шумскому стало много хуже.
Явилась горячка с минутами сознания и целыми часами вполне бессознательного состояния. Крайняя слабость и болезненное возбуждение чередовались очень быстро. Ночью, а иногда и днем, являлся бред, но не тихий, а бурный.
Шумский рассуждал озлобленно, грозился или страстно умолял, но с кем и о чем, понять было невозможно даже Марфуше, которая не отходила от постели больного ни на мгновение, ни на шаг. Девушка знала почти все, касающееся до этого дорогого ей человека и его личной жизни, и все-таки путалась в соображениях.
Шумский поминал в бреду и Аракчеева, и Настасью Федоровну, и свою мать, часто поминал и Марфушу, и она иногда откликалась даже, думая, что он зовет ее.
Несмотря на свои опасения за больного, грусть и отчаяние и, наконец, на крайнюю усталость, Марфуша все-таки за это время нашла нечто, что было для нее огромным утешением, огромной радостью.
За все время в бреду и в минуты тихого и полного сознания Шумский ни разу не упомянул одного имени, которое всегда заставляло больно сжиматься сердце девушки.
Марфуша, уже свыкшаяся с мыслию, что она безумно любит Шумского, не могла равнодушно относиться к этой личности.
Волей-неволей девушка, конечно, ревновала его к баронессе, хотя это казалось ей подчас нелепым и дерзким до чудовищности. Она наивно удивлялась своей крайней дерзости! Сметь ревновать его!.. И к кому же?.. К барышне-баронессе, замечательной красавице!
Но, разумеется, несмотря на разные ее рассуждения, глубокое чувство брало верх. И теперь Марфуша была счастлива, была награждена за свой уход за больным именно этой необъяснимой случайностью. Она с восторгом соображала и обдумывала эту странность, что в бреду Шумский ни единого разу не произнес: Ева или баронесса.
Марфуша силилась, но никак не могла уразуметь, что могло значить это обстоятельство. Почему больной называет изредка по имени даже Биллинга, даже Копчика, и ни разу с языка его не сорвалось имя его возлюбленной.
Острое болезненное состояние продолжалось долго, около недели. Два доктора ездили постоянно и вскоре стало очевидно для всех, от Марфуши до последнего человека в доме, что врачи сами не понимают и не знают, что творится с больным и что предпринять.
Марфуша решилась взять на себя ответственность и на шестой день стала посылать Шваньского за простым знахарем, жившим около лавры, про которого рассказывали всякие диковины. Шваньский колебался взять это на себя и посоветовался с капитаном, который навещал теперь больного всякий день, равно как и Квашнин.
Капитан тоже не пошел на такой решительный шаг, ввиду серьезного состояния раненого.
– А ну как он что даст, да хуже будет? У нас на совести останется, что мы уморили Михаила Андреевича, – сказал он.
Подумав, однако, Ханенко заявил Шваньскому, что он посоветуется с одним «человеком» и вечером привезет решительный ответ, посылать или нет за знахарем.
– А кто это такой? – спросил Иван Андреевич.
– А это такой человек, которого я считаю самым умным из всех, кого знаю. Умен он и головою, умен и сердцем, умен и всеми чувствами своими. Коли скажет он посылать, то приеду и тоже скажу – посылать.
В тот же день вечером Ханенко явился снова и бодро объявил Шваньскому, что по мнению лица, к которому он обращался, надо за знахарем послать. И Иван Андреевич, несмотря на позднее время, тотчас же отправился.
Имя личности, к которой капитан обращался, осталось его тайной. А личность эта была никто иная, как Пашута, продолжавшая жить и скрываться от полиции в квартире Ханенко.
Знахарь, явившийся поздно вечером, попал как раз в минуту бурного бреда. Он внимательно переглядел все, что стояло в баночках и пузырьках, обильно выписываемое из аптек по рецептам докторов. При этом он не выразил ни одобрения, ни порицания. На вопрос Шваньского, что он думает о лекарствах, он ответил:
– Дело известное! Завсегда так у них, дохтуров, лекарств сотни, у меня вот только два. Им выбирать мудрено, они и путаются, не знают, что дать; а мне выбирать не мудрено – либо одно, либо другое.
Однако, знахарь объявил, что останется до утра в квартире и только при денном свете, снова осмотрев больного, решится лечить.
Внешность народного целителя-самоучки произвела на Марфушу такое хорошее впечатление, что она тотчас же сообщила Шваньскому свое мнение.
– Поглядите, завтра же будет Михаилу Андреевичу лучше. Удивителен мне кажется этот знахарь. Вера у меня в него есть…
Разум ли подсказал Марфуше или любящее сердце, чего следовало от знахаря ожидать, но ее предчувствие не было обмануто.
Наутро, когда знахарь осматривал больного, Шумский пришел в себя, сознательно огляделся и, увидя новую личность, спросил, что за фигура стоит перед ним. Ему сказали, что это фельдшер. Он улыбнулся…
– С бородой-то? – вымолвил он недоверчиво. – Знаю я отлично кто ты такой! – прибавил он слабым голосом.
– А кто же по-вашему? – спросил знахарь.
– Вестимо, кто… Рано только пришел… Приходи денька через два, три, да дорого с них вот… не бери…
Слова эти привели в недоумение стоявших за спиной знахаря Марфушу и Шваньского.
– Да вы что же полагаете? – спросила Марфуша тревожным голосом и выступая вперед.
– Гробовщик!.. – вымолвил Шумский, снова улыбаясь.
– Господь с вами! Что вы! – воскликнула Марфуша. – Да разве это можно? Вы живы, да и здоровы. Через неделю вы совсем на ногах будете. Это я вам говорю! Я! Во сне видела я – и верю…
– Вот это самое верное – во сне, – забормотал Шумский тихо. – Все вздор на свете! Пустое! Самое верное на свете – сны людские. Что сон, то, вишь, вздор, а то, что, вишь, важнеющее, то все сны и есть. Вот и я, Шумский, – сон.
И слова больного, которые не были бредом, хотя сочтены были таковым, тотчас же перешли в настоящий бред.
Знахарь тотчас же сходил в аптеку, купил чего-то и принялся стряпать, но никого не допускал к себе, запершись в том же чулане, где когда-то сидела под арестом Пашута.
Около полудня Шумский выпил целый стакан снадобья, приготовленного знахарем. И за этот день бреда не было. Он пролежал спокойно. Вечером ему снова дали того же питья, и ночью сидевшая около постели Марфуша задремала тоже, так как в спальне царила полная тишина. Больной лежал уже не в забытьи и не в бреду, а спокойно спал и ровно дышал.
На третий день после нескольких приемов того же питья Шумский хотя был в постели, слабый, но со спокойным взглядом и с ясной мыслью в голове. Он снова вспоминал и расспрашивал все происшедшее у Марфуши в подробностях. Он, помнивший, что покушался на самоубийство, помнивший даже подробности второго дня после своего поступка, теперь окончательно забыл многое.
С этого дня выздоровление пошло быстро. Сильный организм, поборов болезнь, освобождался от нее чрезвычайно быстро. Не прошло недели после появления в доме знахаря, как Шумский уже сидел в постели по часу и долее, уже снова курил, требуя трубку за трубкой. При этом он снова шутил, но только исключительно с одной Марфушей, и оставаясь с ней наедине.
Девушка заметила одну новую странную особенность, которая, однако, отрадой коснулась ее сердца. Каждый раз, что в спальне появлялся кто-либо, Квашнин или Ханенко, даже Шваньский, не говоря уже о докторах, которые продолжали навещать больного, хвастаясь своим искусством, Шумский на всех них смотрел одинаковым взглядом. Тотчас же при появлении кого-либо он становился угрюмее, мрачнее, иногда глядел озлобленно, как будто у него явилось теперь какое-то худое чувство ко всем людям, будто он обвинял их в чем-то…
И тотчас же по уходе кого-либо, даже Шваньского или Квашнина, он, оставшись наедине с Марфушей, тотчас же смотрел иным взглядом. Лицо его преображалось, он улыбался и снова начинал шутить.