А Суворов не вставал с постели, почти не разговаривал с приходящими. Холодный ветер Альп, бессильный, казалось, проледенить тоненький плащик, подхватил его теперь, понес над ледяными полями, завораживая душу. Ему виделись бездымно-прозрачные голодные костры, разведенные на снегу из наломаных дорогой скудных охапок сухих веток, потому что у людей нет сил отойти от тропы в сторону за валежником, нарубить дров. Виделась затекшая, смерзшаяся кровь на ранах; ее так мало, что раны кажутся легкими, и нужно заглянуть солдату в глаза, чтобы понять, нести его до привала или — оставить здесь. Виделись прижатые разъяренной толпой к стене Каса дель Бьянко, что в Милане, не успевшие бежать депутаты Собрания.

Он отвернулся тогда, проезжая: не дело полководца вмешиваться в политические распри. И шевелящиеся тела, точно безглазые черви на брошенной в жару туше — где это было, у стен Измаила, в Варшаве, на Адде, под Нови?

В оцепенении глядел он на болтающиеся перед глазами цветные побрякушки, силясь понять, продолжается ли бред или мнится ему забытая давно колыбель? Побрякушки отодвинулись, и взлаивающий, торопливый голос Ростопчина стал твердить, что милостью короля Людовика XVIII сегодня привезены из Митавы для генералиссимуса ордена Святого Лазаря и Богоматери Карме-литской, и ныне, данным ему полномочием, граф Ростопчин имеет честь вручить… Александр Васильевич приподнялся от подушек:

— Что из Митавы? Что привезли?

— Ордена от короля Франции.

— Почему из Митавы? Король Франции должен быть в Париже!

…Похоронная процессия все, казалось, никак не могла тронуться с места: толпа перед домом Хвостова не редела. Но давно скрылись за углом орудийный лафет, несущие подушки с орденами лейтенанты; просто улица не могла вместить, втянуть в себя бурлящий водоворот людей, подходивших, становившихся в конец шествия, смотревших жадно вперед, в надежде увидеть еще раз сухонькое личико, серебристый хохолок…

Россыпь орденов слепила глаза выглядывавшим в окна. Суворов не отказался, как повелел ему Павел, от белоснежного мундира габсбургской армии, врученных в Вене наград, и теперь знаки достоинства Австро-Венгерской империи несли среди побрякушек, пожалованных живущим на подачки русского двора Людовиком и восстановленным на престоле штыками суворовских чудо-богатырей королем Пьемонта; меж прусским черным орлом за варшавское пепелище и усыпанными бриллиантами, увитыми муаром звездами высших орденов Российской державы.

Гавриил Романович Державин, пришедший к дому Хвостова с утра, опоздал-таки быть среди первых в процессии, но, пока шли, продвинулся близко к лафету: перед ним расступались. Лишь уткнувшись в плотные, зеленомундирные спины, умерил шаги, опустил голову. Сзади переговаривались негромко: кто-то считал ордена, кто-то описывал положенные к гробу цветы; спереди доносилось только свистящее дыхание, глухой, мерный шаг старавшихся ступать тише ветеранов швейцарского похода. На Невском, у публичной библиотеки, ступил к краю тротуара невысокий, голубоглазый человек, сняв шляпу, склонил аккуратно причесанную голову и стоял так, покуда не миновал его лафет. Ни один из шедших за гробом солдат не повернул головы к императору.

У дверей Александровской лавры процессия замешкалась. Широкий, массивный, словно для сказочного великана, а не сухонького старика, сделанный гроб не проходил в проем лестницы, и шестеро с полотенцами в руках растерянно опустили его на холодный выщербленный камень. Но надвинулись зеленые мундиры, и, выкрикнув хрипло «Суворов везде пройдет», кто-то из гренадер подхватил угол. Мгновением спустя ввосьмером солдаты взметнули на вытянутых руках над головами темный, обшитый крепом ящик и медленно двинулись по ступенькам вверх.

…На следующий день Павел прочел написанные Державиным на смерть фельдмаршала стихи. Стоявший за креслом Кутайсов кашлянул:

— Бунтарство неявное, государь. Но на похоронах очевидно выказывалось преувеличенное внимание к удачливому полководцу, словно он, а не государь император средоточие всех побед российского оружия.

Павел помнил колючие взгляды, желваки на скулах у гренадер, висящее над процессией молчание. И все же…

— Мы вряд ли были справедливы к этому поэту. Как служащий государства, он всегда был честен, что в прошлое царствование почти немыслимо; как гражданин — верен тому, кому Господь вручил власть. Что до этих стихов — «северны громы во гробе лежат»… Суворова больше нет; память о нем принадлежит государству.

Сверкнув в солнечном луче голубой лентой, Кутайсов поклонился, пряча довольную усмешку. Если бы Павел с ним согласился — что же, невелика птица Державин, отправили бы его в деревню с глаз долой. В теперешнем настроении, однако, государь склонен поступать вопреки советам; так оно и вышло. Гавриил Романович прям, как дубина; если он в царской милости будет, горы своротить можно, эдакой дубиной поддев! Пользу государственную поэту, конечно, не объяснишь, но против врагов — его гнев и пыл сгодятся. Врагов же у Ивана Кутайсова не счесть: к старым завистникам, что никак не смирятся с возвышением верного слуги государева, новые добавляются.

* * *

В доме мальтийца Осипа де Рибаса, найденном взамен того, что купил у него император для Петра Лопухина, ждали гостей. Раутов и балов в этом особняке без хозяйки не бывало, да и невелик был престиж начальника лесного департамента Адмиралтейства, чтобы к нему стремились попасть петербуржцы. А первые дни по его приезду в столицу зрел против него даже маленький заговор, кое-кто собирался втолковать безродному чужаку, что здесь ему не Одесса. Но мальтиец оказался скромен, а задевать его чрез меру ныне, когда из-за козьего острова, его родины, Россия вступила в великую войну, желающих не нашлось. Когда же де Рибас переехал из не в меру пышного для него дома в иной, поскромнее — злые языки умолкли. Об адмирале забыли, И прохладным сентябрьским вечером возле особняка не выстроилась вереница карет, не зажигали свечей в танцевальном зале. По древнему обычаю Средиземноморья, стол был накрыт в комнате, выходящей окнами на закат; только четыре куверта приготовлено, нет музыкантов. Зато гости адмирала — вернувшийся только что из Берлина, чтобы занять место вице-канцлера, Никита Петрович Панин и граф Пален. Последний прибор для безвестного артиллерийского капитана, грузина родом, Владимира Михайловича Яшвили, которого привезет с собой Пален.