В полдень — по часам лишь, небо висело все таким же серым, блеклым — устроившись на квартиру и переодевшись с дороги, Каховской выходил из саней у добротного крыльца пятиоконного, по фасаду, дома, в котором снимал квартиру полковник Грузинов.

— Пожалуйте, Александр Михайлович! Как вовремя вы, застали. Послезавтра уезжаю в Москву.

— Коронация?

— Да, служба. Но проходите же!

В гостиной, обставленной как во многих идущих внаем квартирах, где ничто не бросается в глаза, навстречу Каховскому поднялся темноволосый, стройный артиллерийский капитан лет тридцати с небольшим.

— Знакомьтесь. Владимир Михайлович Яшвили.

— Рад чести.

— Владимир Михайлович недавно к нам примкнул. Пожалуй, мы вдвоем и есть теперь в столице. Многие, кто, как ожидать можно было, примкнет к нам, в перемене царствования увидели разрешение всех вопросов.

— Но вы-то сами?

Евграф, придвинув гостю стул, сделал приглашающий жест, потом сел сам, ровно, не касаясь спинки стула, и заговорил, медленно подбирая слова:

— Государя я, в самом деле, знать бы должен. Но сказать, как поступит, не могу. Он — как птица хищная, вырезанная из камня. Клюв, крылья, когти — тепла нет. Солдат не велел на работы сторонние брать, казнокрадов из провиантмейстерства унял, справедлив. Только солдатам, которых Аракчеев насмерть забил, все равно — полновесен ли паек.

— Так подымутся казармы, если позвать?

— Теперь — нет.

— Да в том ли нужда? — подавшись вперед, четко выговорил Яшвили.

— Бог мой, Владимир Михайлович! Ужели вы верите в гатчинскую доброту, прусское благоденствие да шпицрутенами вскормленное процветание?

— Но и в шестьдесят второй год не верю.

— Выходит, ждать от государя благости, советы добрые подавать, за которые, коли смилуется, в Сибирь сошлет, а нет — прямо на плаху?

— Отчего? Только кому прок от переворота, разве что новым Орловым да Потемкиным?

— Мыслимы ведь и люди честные во главе.

— Когда то было? Заговор — и во главе светлые иноки?! Орловы-то были еще не из худших!

— Выходит, ждать, покуда государи усовестятся? Или — бунта хотите? Молоды, не помните, каков он, бунт!

— Разве нельзя иначе? Франция ничему нас не учит? Короля поставили в то положение, когда он должен был созвать Генеральные штаты, а они объявили себя собранием, полномочным представлять нацию. Слышал я, что и у нас такое могло выйти, даже нового дворца в Кремле макет имел зал для собрания представителей народных.

— Не Екатерина Алексеевна ли тот зал заполнила бы? Колодниками разве что.

— Но ведь был Наказ, было собрание уложенное! Им бы — не уступать, стоять на своем…

— Попробовали бы вы.

— Так ведь когда еще случай будет, чтобы всем вместе собраться, при неприкосновенности депутатской!

— Стало быть, ждать у моря погоды? Евграф! Грузинов развел над столом сильными, бронзово-загорелыми руками:

— Не знаю. У нас теперь сил нет ни для того, ни для другого.

Усмехнувшись криво, Каховской поднялся из-за стола:

— Ладно. Еду завтра в Смоленск. Нужен буду — ищите оказию. А я буду искать дела, не разговоров.

* * *

Началом леденящего петербургского февраля император получил очередное, третье, прошение Суворова об отставке. Сколь ни приучал себя не гневаться на этого человека — торопливым росчерком «быть посему» залил чернилами пол-листа. «Войны нет и делать нечего», — писал фельдмаршал. Может быть, против орловских мужиков следовало послать его — со знаменами, штабом, артиллерией? Довольно того, что Репнин именем государя предал огню и мечу затерянные в глуши деревни. Умиротворение — слово, происходящее от русского «мир», а не «mort»,[4] не преминула бы заметить Екатерина. Что же, быть посему. Войны нет, отставка Суворову дана.

Люди, живущие на Морской и Невском, привыкли каждый день утром слышать ровный перестук копыт пяти лошадей по мерзлой мостовой. В эти часы, вызнав маршрут императора, все, кто привык ездить в карете и носить шубу внакид, старались не попадаться на его дороге, чтобы не выходить на ледяной ветер, ожидая в поклоне, пока неспешно проедут мимо всадники: государь, Кутайсов, трое драгун. Улицы вскипали торопливой суетой в девять, когда Павел начинал принимать вахт-парад. После одиннадцати суета стихала; развод кончался, и один Бог знал, что придет в голову императору. В этот час, ближе к полудню, сумрачным Невским проехала, свернув к Мраморному дворцу, блестящая кавалькада: свита Станислава-Августа Понятовского. Из окошка кареты разглядывал стройную перспективу зданий не пожелавший у заставы пересесть на коня неаполитанский дворянин, при особе экс-короля числившийся живописцем, Сальваторе Тончи.

Король ехал, как подобает королю, хотя бы и низложенному. За время, пока он со свитой добирался от Риги до Санкт-Петербурга, дважды пролетели мимо фельдъегеря, один — обогнав вереницу карет, другой — им навстречу. И в час, когда Станислав-Август оглядывал равнодушно покои Мраморного дворца, те самые, в которых еще три месяца назад жил Тадеуш Костюш-ко, пакет из Санкт-Петербурга был вручен в Риге лично в руки Петру Алексеевичу Палену. То была полная отставка с приписанными рукой государя четырьмя строками: «с удивлением осведомился обо всех подлостях, вами оказанных в проезде князя Зубова через Ригу».

Платона Александровича, выключенного со службы и сосланного в построенный еще для Бирона Рундальский дворец, Пален и в самом деле принимал так, будто тот был всесильным временщиком, а не опальным царедворцем, вышвырнутым едва ли не под надзор полиции. Но все должно было сойти с рук: Зубов явился за день до польского экс-короля, которому торжественная встреча была положена. Пален и доложил Куракину, что часть почестей пришлась на долю последнего пастушка Екатерины Великой потому, что ее первый любовник задержался в дороге; нельзя же было ввести магистрат в убыток, порушив сделанные приготовления, «черноголовые»[5] и так кричат на всех углах, что русские варвары их разорили. Что до обеда — право, даже экс-королей не угощают вчерашними цесарками и собранными со стола, а потом разложенными снова ананасами! Не хватало еще вино снова разлить из графинов по бутылкам или дать ему простоять ночь; право, выхода не было.