Изменить стиль страницы

Вот перед этим-то камином мама обычно и читала в зимние дни, лежа на диване. Единственный ребенок в семье, я был классически, хотя и не чрезмерно, избалован; в зимние месяцы я должен был, не задерживаясь в школе, побыстрее возвращаться домой, и одной из моих обязанностей было поддерживать хороший огонь в камине, поскольку мама, хоть и могла еще двигаться, все же была не в состоянии подбрасывать дрова. В доме был телефон, но он находился в соседней комнате, куда вели ступеньки, которых маме было не одолеть. Уж, наверно, ясно, какого рода проступок я совершил: в один из дней я предоставил маму самой себе. Меня соблазнила возможность прокатиться со школьным товарищем и его взрослым братом в новом «паккарде» модели «Клиппер», одной из шикарнейших по тем временам машин. Я с ума сходил по этой машине. Ее вульгарная элегантность опьяняла меня. Мы с идиотской хвастливостью разъезжали по прихваченной морозцем сельской местности; вечерело, и вместе с угасанием дня опускался и ртутный столбик термометра; часов около пяти «Клиппер» остановился в сосновом лесу, далеко от дома, и я почувствовал, как вдруг налетел ветер, сопровождаемый пронизывающим холодом. Только тут я впервые подумал о камине и моей брошенной маме – мне стало плохо от волнения. Иисусе Христе, как же я виноват

Десять лет спустя, лежа в кровати на пятом этаже отеля «Макэлпин» и слушая храп отца, я с болью раздумывал о моей вине (до той минуты не стершейся), но к боли примешивались странная нежность и благодарность к отцу за то, как он воспринял мой проступок и как себя повел. Вообще-то (по-моему, я об этом не говорил) он ведь был христианин, причем из милосердных. Тем хмурым вечером – я помню, как заплясали снежинки на ветру, когда «паккард» помчался домой, – отец вернулся с работы за полчаса до меня и сидел подле мамы. Когда я вошел, он что-то бормотал себе под нос и массировал ей руки. Зима, как подлый мародер, проникла сквозь штукатурку стен скромного домика. Огонь много часов тому назад погас, и, когда отец вернулся, мама беспомощно дрожала под своим шерстяным платком, губы у нее помертвели, лицо побелело как мел от холода, но также и страха. В комнате клубился дым от головешки, которую она тщетно пыталась задвинуть своей палкой обратно в камин. Одному богу известно, какие льдистые эскимосские видения окружили ее, когда она откинулась в кресле среди своих бестселлеров, всех этих разрекламированных «лучших книг месяца», с помощью которых она пыталась отгородиться от смерти, рывком, обеими руками вздернув ногу на табурет – я так хорошо помню этот жест, – и постепенно почувствовала, какими холодными, словно настоящие сталактиты, становятся металлические скобы на ее злополучной, никчемной, изъеденной карциномой ноге. Помню, я влетел в комнату и увидел в ней только одно, пронзившее меня до глубины души: ее глаза. Эти карие глаза за стеклами очков и то, как ее потрясенный, все еще перепуганный взгляд встретился с моим и метнулся в сторону. Стремительность, с какой он метнулся в сторону, и будет отныне определять мою вину – так мачете одним ударом отсекает руку. И я с ужасом понял, насколько мне в тягость бремя ее болезни. Тут она заплакала, и я заплакал, но плакали мы порознь и слышали, как плачет другой, словно на дальнем берегу большого пустынного озера.

Я уверен, что отец – обычно такой мягкий и сдержанный – сказал в тот момент что-то резкое, обидное. Но я запомнил на всю жизнь не его слова, а только холод – холод, от которого стыла кровь, и темноту сарая, куда он меня отвел и где продержал долго – во всяком случае, над деревней уже давно спустилась ночь и в щели моей темницы стал сочиться мертвенный лунный свет. Как долго я там дрожал и плакал, не помню. Я лишь сознавал, что страдал не меньше мамы и что наказание для меня было придумано вполне соответствующее – ни один злоумышленник не переносил своей кары с меньшей озлобленностью. Я пробыл в заключении, наверное, не больше двух часов, но я готов был пробыть там до зари или до тех пор, пока не замерз бы, – лишь бы искупить свой проступок. А не мог отец наказать меня чисто инстинктивно, действуя из чувства справедливости, понимая, что мне это необходимо? Так или иначе, он поступил спокойно, без лишней суеты и, с его точки зрения, наиболее правильно, но я все равно не познал искупления, ибо мой проступок всегда будет связан в моем сознании с подлым, животным актом – маминой смертью.

Она умерла страшно, в невероятных муках. Жарким июльским днем, семь месяцев спустя, она ушла из жизни, отупевшая от морфия, а накануне я всю ночь вспоминал чахлый огонь в холодной дымной комнате и с ужасом думал о том, что мое небрежение тогда резко ухудшило ее состояние и она потом так и не оправилась. Чувство вины. Омерзительное чувство вины. Чувство вины, разъедающее, как соляная кислота. Токсин вины может сидеть в человеке всю жизнь, подобно микробам тифа. Ворочаясь на влажном шишковатом матрасе в «Макэлпине», я чувствовал, как ледяное копье горя вонзается мне в грудь, стоит мне вспомнить испуг в глазах мамы и снова подумать, не ускорило ли то испытание ее конца, подумать, простила ли она меня. «А, к черту», – решил я. Звуки, донесшиеся из-за стены, направили мои мысли на другое: я стал думать о сексе.

Воздух, втягиваемый отцом через искривленную носовую перегородку, исполнял дикую рапсодию джунглей – тут были и крики обезьян, и вопли попугая, и трубные звуки толстокожих животных. Сквозь, так сказать, прорехи в ткани этих звуков я слышал, как в соседней комнате развлекаются двое – совокупляются, заявил бы на своем архаичном языке мой старик. Тихие вздохи, скрип кровати, вскрик стремительно наступающего наслаждения. «Бог ты мой, – думал я, ворочаясь в постели, – неужели я всю жизнь буду вот так, в одиночестве, лишь слушать эти звуки и никогда, никогда не буду сам в этом участвовать?» Терзаясь этой мукой, я вспомнил, что впервые узнал о существовании Софи и Натана именно так, – незадачливый Язвина, соглядатай. И тут мой отец, словно решив усугубить мои мучения, вдруг тяжело вздохнул, повернулся на другой бок и мгновенно умолк, дав возможность моему слуху ловить малейший нюанс божественного действа, происходившего за стеной. Звук был объемный, невероятно близкий, почти осязаемый – радость-моя-радость-моя-радость-моя, на одном дыхании говорила женщина… я прижался ухом к стене… Он спросил: ты кончила? Она сказала: не знаю… Потом вдруг наступила тишина (очевидно, подумал я, переменили позу), и мой мысленный кинескоп воспроизвел Эвелин Кейз и Роберта Стэка в захватывающем дух слиянии, – правда, я скоро отказался рисовать себе эту картину дальше, так как логика требовала заполнить мизансцену другими людьми, более подходящими для клиентуры «Макэлпина»: двое эротоманов; преподаватели танца – мистер и миссис Вселенная; пара неутомимых новобрачных из Чаттануги и тому подобное, – порнографические картинки, замелькавшие в моем мозгу, то распаляли, то умерщвляли мою плоть. (Я не мог и представить себе тогда – да и не поверил бы, если бы мне предсказали наступление такого золотого века, – что всего через каких-нибудь два-три десятка лет я смогу выйти на проспект и в душных киношках за пять долларов, без всяких сложностей, сколько угодно взирать на секс, подобно тому как конкистадоры взирали на Новый Свет…)

Я размечтался о милой Лесли Лапидас, так любившей употреблять нецензурные слова. Унижение, перенесенное мною в тщетных попытках овладеть ею, побудило меня в эти последние недели вычеркнуть ее из моих мыслей. Но сейчас я вызвал в памяти ее женские чары… О господи, как я желал ее, рисуя себе бурные объятия не только с нею, но и с двумя другими чаровницами, которые разожгли во мне страсть. Это были, конечно, Мария Хант и Софи. Думая об этих трех женщинах, я внезапно осознал, что одна из них была чистокровной белой южанкой, другая – еврейкой и последняя – полькой; их отличало не только то, что они были такие разные, но и то, что все три умерли. Нет, не на самом деле (только одна из них, милая Мария Хант, отбыла к своему создателю), но исчезли из моей жизни, умерли для меня, капут.