Изменить стиль страницы

Сжавшись в комок, она пригнулась и зарылась лицом в ладони. Столько мыслей роилось у нее в голове, вызывая невыносимую тревогу. Улучшились ли ее шансы теперь, после истории с Вильгельминой, или же она оказалась в еще большей опасности? Софи не знала. Звук горна – пронзительный, певучий, в си-бемоль миноре, всякий раз напоминавший Софи о полузабытом, жалобно-печальном, нестройном аккорде из «Тангейзера», – разорвал утреннюю тишину, возвещая восемь часов. До сих пор она никогда не опаздывала в мансарду, а сейчас вот опаздывает, и мысль о том, что она задерживается, а Хесс, который мерит дни миллисекундами, ждет ее, наполнила Софи ужасом. Она поднялась на ноги и пошла дальше наверх, чувствуя, что вся горит и плохо владеет собой. Слишком много всего разом обрушилось на нее. Слишком во многом надо было разобраться, слишком много было неожиданностей и страхов. Если она не возьмет себя в руки, не мобилизует все силы, чтобы сохранить спокойствие, она просто рухнет сегодня, как марионетка, которая, отплясав на веревочках, падает безжизненной грудой, покинутая кукловодом. У Софи заныло внизу живота, и она вспомнила, как елозила по нему головой экономка.

Задохнувшись от подъема, Софи добралась до площадки, находившейся под мансардой коменданта, где из приоткрытого окна снова виден был голый плац на западе, спускающийся к унылой куще тополей, за которой однообразной чередой тянулись бесчисленные товарные вагоны, покрытые пылью Сербии и венгерских степей. Пока она сражалась с Вильгельминой, охранники распахнули двери вагонов, и теперь новые сотни обреченных путешественников из Греции заполняли платформу. Хотя Софи и спешила, она не могла не задержаться и, снедаемая ужасом и болезненным любопытством, с минуту смотрела на этих людей. Тополя и свора эсэсовцев заслоняли большую часть картины. Софи не могла разглядеть лица греческих евреев. Не могла она сказать и как они были одеты – в основном во что-то тускло-серое. Но на платформе вспыхивали и мелькали и другие краски – зеленые, и голубые, и красные, то тут, то там вдруг заклубится и расцветет что-то яркое, средиземноморское, пронзая ее острой тоской по этой стране, которой она никогда не видела, разве что на картинках в книжках да в мечтах, и Софи пришел на память детский стишок, который она выучила еще в монастырской школе: тощая сестра Барбара нараспев читала его на своем забавном французском языке с перекатами славянского акцента:

Ô gue les îles de la Grèce sont belles!
Ô contempler la mer à l’hombre d’un haut figuier
et ècouter tout autour les cris des hirondelles
voltigeant dans l’azur parmi les olivlers![213]

Софи казалось, что она уже давно привыкла к запаху – во всяком случае, примирилась с ним. Но в тот день сладковатый, тлетворный запах горящей плоти впервые ударил ей в нос сильным, резким зловонием бойни; это так на нее подействовало, что перед ее глазами все поплыло и толпа на отдаленной платформе – в последний раз показавшаяся ей издалека гурьбой селян, пришедших на деревенский праздник, – исчезла в тумане. С возрастающим ужасом и отвращением Софи невольно прижала кончики пальцев к губам.

…la mer à l’hombre d’un haut figuier…

Тогда одновременно с осознанием того, откуда Бронек добыл инжир, ягодная масса горечью подкатила к ее горлу и выплеснулась, пенясь, на пол ей под ноги. Софи со стоном уткнулась головой в стену. Она долго стояла у окна, тяжело дыша и сдерживая позывы рвоты. Затем, еле передвигая ослабевшие ноги, она бочком обогнула блевотину и упала на четвереньки на плиты пола, раздираемая горем, терзаясь своей отьединенностью и чувством утраты, какого она еще не испытывала.

Я никогда не забуду ее рассказа об этой минуте: она вдруг поняла, что не может вспомнить собственного имени.

– О боже, помоги мне! – громко произнесла она. – Я не знаю, кто я!

Она не сразу поднялась, продолжая стоять на четвереньках и дрожа словно от арктического холода.

Часы-кукушка в спальне лунолицей дочки Эмми, находившейся всего в нескольких шагах от Софи, прокуковали, точно оглашенные, восемь раз. «Отстают по крайней мере на пять минут», – сосредоточенно, не без интереса и странного чувства удовлетворения подумала Софи. И она медленно поднялась во весь рост и пошла наверх по последнему маршу лестницы, в прихожую, где единственным украшением были фотографии Геббельса и Гиммлера, висевшие на стене, и – еще выше, к приоткрытой двери в мансарду с вырезанным по притолоке священным девизом братства: «В моей преданности – моя честь», за которой в своем орлином гнезде, под изображением своего властелина и спасителя, ждал ее Хесс, – ждал в этом холостяцком убежище с побеленными стенами такой незапятнанной чистоты, что Софи, с трудом державшейся на ногах, показалось при свете сияющего осеннего утра, будто сами стены источают слепяще белый, поистине сакраментальный свет.

– Guten Morgen, Herr Kommandant,[214] – сказала она.

Весь тот день Софи никак не могла выбросить из головы ошеломляющую весть, которую принес Бронек, а именно что Хесса переводят назад, в Берлин. Ведь это означало, что ей придется спешно осуществить задуманное, если она вообще собирается это делать. И вот во второй половине дня она решила попробовать, моля бога, чтобы он послал ей самообладание, необходимое хладнокровие для выполнения намеченного. Ведь был же момент – пока она ждала в мансарде возвращения Хесса, чувствуя, как все в ней постепенно успокаивается и буря, вызванная в ее душе коротеньким отрывком из «Сотворения мира» Гайдна, утихает, – когда она заметила любопытные изменения в поведении коменданта. Во-первых, он расслабился; затем неуклюже пытался завести с ней разговор, а потом прикоснулся к ее плечу (или, может быть, она придала этому слишком большое значение?), когда они смотрели на арабского скакуна, – все это, казалось, говорило о том, что в маске его неприступности наметились трещинки.

Ну а потом он продиктовал ей это письмо к Гиммлеру о ситуации с греческими евреями. До сих пор она печатала лишь бумаги по-польски, имевшие отношение к польским делам, официальной же перепиской с Берлином обычно занимался шарфюрер с деревянной мордой, который сидел этажом ниже и, громко топая, регулярно появлялся наверху, где отстукивал на машинке послания Хесса различным эсэсовским главным проектировщикам и прочим шишкам. Сейчас Софи с несколько запоздалым изумлением вспомнила о письме Гиммлеру. Одно то обстоятельство, что Хесс приобщил ее к такому секретному материалу, разве не указывает… на что? По крайней мере на то, что он по каким-то причинам доверил ей секретную переписку, о чем лишь немногие узники – даже те, кто вроде нее был на привилегированном положении, – могли вообще мечтать, и ее уверенность в том, что ей удастся до конца дня пробить броню коменданта, непрерывно росла. У нее было такое ощущение, что ей, пожалуй, даже не придется воспользоваться брошюрой (как не вышло у отца, так не выйдет и у дочери), которую она в день отъезда из Варшавы засунула себе в сапожок и с тех пор не вынимала.

Хесс не обратил внимания на то, что, как опасалась Софи, могло увести в сторону от задуманного ею разговора, – на ее красные от слез глаза, – когда, с треском распахнув дверь, влетел в комнату. До слуха Софи донесся снизу ритмический грохот польки «Пивная бочка». Хесс держал в руке письмо, видимо врученное его адъютанту на нижнем этаже. Лицо коменданта было красно от гнева, у самого края коротко остриженных волос пульсировала похожая на червячка вена.

– Вот треклятый народ, они же знают, что надо писать по-немецки. Но вечно нарушают правила! Сгори они в аду, эти польские недоумки! – Он протянул Софи письмо. – Что тут сказано?

вернуться

213

Ах, эти острова Эллады несравненной!
Ах, море, что манит, лазурью озарив!
Блаженствовать в тени, любуясь далью пенной,
За чайками следить сквозь серебро олив!

(франц.) Перевод Е. Николаевской.

вернуться

214

Доброе утро, господин комендант (нем.).