Изменить стиль страницы

Прошло довольно много времени – по крайней мере несколько недель, – и мне суждено было вместе с моими новыми друзьями вновь попасть в водоворот страстей такого накала, что они грозили всех нас поглотить – как и в тот раз, когда я впервые столкнулся с ними. Разразившаяся буря была ужасна – намного – страшнее описанных мною мелких стычек и мрачных минут, – и ее взрывная сила поистине ошарашила меня. Но это было потом. А пока, подобно цветку, проросшему из моей розовой комнаты, этакому пышному пиону, распустившему все лепестки, я цвел, наслаждаясь своими творческими достижениями. Еще одно: я мог теперь жить спокойно, не ожидая, что сверху вот-вот донесутся звуки любовных утех. Тот год с небольшим Софи и Натан прожили на втором этаже, не оформляя отношений, не стесняя друг друга, у каждого была своя комната, но спали они вместе – в той постели, где было естественнее или удобнее.

Возможно, тут сказывалась строгая мораль того времени, ибо, несмотря на сравнительно терпимое отношение Етты к проблемам секса, Софи и Натан считали необходимым фактически жить врозь, хотя бы на расстоянии нескольких ярдов выстланного линолеумом холла, а не съезжаться в одну из своих просторных комнат, где им уже не пришлось бы разыгрывать шараду, изображая двух преданных друзей, которых вовсе не волнует зов плоти. Но в то время за женщиной еще было принято сначала ухаживать, а потом уже по мраморно-холодным канонам закона оформлять брак; кроме того, все это происходило на Флэтбуш-авеню, где соображения приличий и сплетни соседей играли не меньшую роль, чем в самом отсталом городке американской глубинки. О доме Етты пошла бы дурная слава, если бы стало известно, что «неженатая» пара живет вместе. Так что верхний холл был для Софи и Натана чем-то вроде короткой пуповины, соединявшей то, что, по сути дела, было двумя половинами большой двухкомнатной квартиры. Покой же и тишина, наступившие у меня, объяснялись тем, что мои друзья вскоре перенесли свои спальные принадлежности и шумные любовные утехи на кровать Натана, в комнату менее веселую, чем у Софи, но сейчас, летом, более прохладную, как сказал Натан. «Слава богу, – подумал я, – значит, совокупления с комментариями больше не будут мешать моей работе и нарушать душевное равновесие».

В эти первые недели нашего знакомства я довольно успешно умудрялся скрывать свое увлечение Софи. Я так тщательно ограждал от посторонних взоров костер моей страсти, что уверен: ни сама Софи, ни Натан не могли заметить, как я плавился в ее присутствии. Во-первых, в ту пору я был до смешного неопытен и даже из спортивного чувства или состязания ради никогда не позволил бы себе поухаживать за женщиной, столь явно отдавшей свое сердце другому. А во-вторых, я просто-напросто считал Натана но всем выше себя. И это не было придурью. Когда человеку двадцать, разница в несколько лет выглядит куда большей, чем потом, а Натану тогда было около тридцати, мне же двадцать два, так что он представлялся мне значительно «старее»; эта разница так бы не чувствовалась, будь нам обоим за сорок. Тут следует отметить, что и Софи была примерно одних с Натаном лет. Учитывая все это, а также безразличный вид, какой я на себя напускал, я почти убежден, что ни Софи, ни Натану в голову не приходило считать меня серьезным претендентом на ее расположение. Друг – да. Любовник? Они оба хохотали бы до упаду. Должно быть, поэтому Натан так охотно и оставлял меня наедине с Софи и даже поощрял наше совместное времяпрепровождение в свое отсутствие. Он имел все основания проявлять такое доверие, поскольку мы с Софи в эти первые недели, несмотря на всю мою тягу к ней, лишь иногда обменивались рукопожатием. Я стал прилежным слушателем и уверен, что благодаря своей целомудренной отрешенности узнал со временем о Софи и ее прошлом не меньше (а то и больше), чем Натан.

– Я восхищаюсь твоим мужеством, малыш, – сказал мне как-то Натан, зайдя рано утром ко мне в комнату. – Я, право, восхищаюсь тем, что ты делаешь: надо же взяться писать что-то новое о Юге!

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил я с искренним любопытством. – Почему требуется такое уж мужество, чтобы писать о Юге?

Было это на неделе после нашей поездки на Кони-Айленд, и я в тот момент разливал нам обоим кофе. Презрев привычку, я вот уже несколько дней вставал чуть свет, устремлялся – словно сквозь меня пропустили электрический ток – к столу и писал не отрываясь часа два, а то и больше. Я только что совершил один из фантастических (для меня) спринтов, написав что-то около тысячи слов, – что было характерно для этой стадии моей работы над книгой, – чувствовал себя немного выдохшимся и потому обрадовался, когда Натан по пути на работу постучал в мою дверь. Он уже несколько дней подряд заглядывал так ко мне по утрам, и мне нравилась эта игра. Эти дни он очень рано встает, объяснил мне Натан, и едет к Пфайзеру в свою лабораторию, где очень важные культуры бактерий требуют его внимания. Он попытался было подробно описать мне свой эксперимент – что-то связанное с амниотической жидкостью и зародышем кролика, в том числе какая-то заумная история насчет энзимов и ионного обмена, – но понимающе расхохотался и махнул рукой, увидев, что я ничего в этом не смыслю и на моем лице появились тоска и скука. В том, что я ничего не понял, виноват был я, а не Натан, ибо он объяснял четко и ясно. Просто я был слишком нетерпелив и не способен воспринимать ученые абстракции, что огорчало меня в такой же мере, в какой я завидовал диапазону и всеохватности ума Натана. Его способности, например, перескочить, как сейчас, с энзимов на достоинства литературного произведения.

– Я не считаю таким уж великим для себя подвигом то, что пишу о Юге, – продолжал я, – я ведь лучше всего знаю именно эти места. Эти старые хлопковые поля в родном краю.

– Я не это имею в виду, – возразил он. – Просто ты взялся за перо, когда южной традиции приходит конец. Ты можешь считать, что я понятия не имею о Юге, судя по тому, как я безжалостно и, должен сказать, непосредственно набросился на тебя в прошлое воскресенье из-за Бобби Уида. Но сейчас я говорю о другом – о литературе. Южная литература как сила через несколько лет кончится. На ее месте неизбежно возникнет другой жанр. Вот почему я и говорю, что надо иметь немало мужества, чтобы писать в изжившей себя традиции.

Эта тирада вызвала у меня немалое раздражение – правда, объяснялось оно не столько логикой и справедливостью его слов, если считать, что они действительно были логичны и справедливы, сколько тем, что подобный литературный вердикт исходил от биолога, занимающеюся научно-исследовательской работой в фармацевтической фирме. В общем-то не его это было дело. Но когда я мягко, не без внутренней усмешки изложил ему стандартные истины литературной эстетики, он снова лихо отмел мои возражения.

– Натан, ты же, черт побери, специалист по клеткам, – сказал я, – ну что ты понимаешь в литературных жанрах и традициях?

– В «De Rerum Natura»[89] Лукреций отмечает основную истину, которую он вынес из своих наблюдений жизни. А именно: ученый, занятый только наукой, не умеющий наслаждаться и обогащаться искусством, – это урод. Неполноценный человек. И я, старина Язвина, этому верю – возможно, поэтому мне и небезразличны ты и твои писания. – Он помолчал и поднес дорогую на вид серебряную зажигалку к сигарете «Кэмел», зажатой у меня в губах. – Да простится мне то, что я потворствую твоей мерзкой привычке – я-то пользуюсь этой зажигалкой для бунзеновских горелок, – шутливым тоном заметил он и продолжал: – Собственно, я кое-что скрыл от тебя. Я сам хотел быть писателем, но курсе на третьем Гарварда понял, что никогда не стану Достоевским, и обратил свой пытливый ум на разгадку тайн человеческой протоплазмы.

– Значит, на самом-то деле ты намеревался стать писателем, – заметил я.

– Не с самого начала. Еврейские мамы всегда очень амбициозны в отношении своих сыновей, и на протяжении моего детства все считали, что я стану великим скрипачом – вторым Хейфецем или Менухином. Но, честно говоря, не было у меня божьего дара, не было гениальности, хотя до сих пор осталась огромная тяга к музыке. Тогда я решил стать писателем – была у нас компания в Гарварде, компания очень увлеченных, помешанных на книгах второкурсников, и мы какое-то время жили исключительно литературой. Этакий забавный детский садик в городе Кеймбридж. Как и мои товарищи, я писал стихи и множество скверных рассказов. Каждый из нас считал, что мы переплюнем Хемингуэя. Но под конец у меня хватило ума понять, что, если я хочу стать писателем, лучше попытаться взять за образец Луи Пастера. Как выяснилось, мой подлинный талант связан с наукой. Поэтому я решил защищать диплом не по английскому, а по биологии. Выбор был сделан правильный – я в этом абсолютно убежден. Сейчас-то я вижу, что единственным моим плюсом было бы то, что я еврей.

вернуться

89

«О природе вещей» (лат.) – трактат Лукреция, римского поэта к философа-материалиста I в. до н. э.