Изменить стиль страницы

В известном смысле предложение отца было очень заманчиво – этого я не мог отрицать. К письму он приложил несколько цветных снимков фермы: вытянутый в длину старый дом середины девятнадцатого века, окруженный раскидистыми тенистыми буками, казалось, вполне мог стать – при условии покраски – уютным пристанищем для того, кто, следуя великой южной традиции, легко мог превратиться в писателя-фермера. Сладкий, как сорго, покой этого места (гуси бродят по летней, проросшей сорняками траве; сонное крыльцо с качалкой; старик Хьюго или Льюис, широко осклабясь, так, что видны все белоснежные зубы и розовые десны, смотрит в объектив поверх руля заляпанного грязью трактора) на секунду пронзил меня острием ностальгии по сельскому Югу. Искушение было душераздирающе сильное, и оно длилось, пока я еще и еще раз перечитывал письмо и потом долго размышлял, снова глядя на дом с его простой, безыскусственной лужайкой, окутанной идиллическим молочным туманом, который, правда, мог быть следствием слегка засвеченной пленки. Но хотя письмо проникло мне в душу, а изложенные в нем доводы с практической точки зрения были вполне логичны, я понимал, что вынужден отклонить предложение отца. Приди письмо всего на несколько недель раньше, когда меня только что уволили из «Макгроу-Хилл» и я находился в весьма затруднительном положении, я, наверно, ухватился бы за этот шанс. Но теперь обстоятельства в корне изменились, я устроился и был вполне доволен своей средой обитания. Так что я вынужден был ответить отцу: к сожалению, нет. И сейчас, оглядываясь на ту полную надежд пору, я понимаю, что три фактора повинны в родившемся у меня тогда непостижимом чувстве ублаготворенности. Это были – отнюдь не в порядке значимости: 1) неожиданное озарение по поводу того, о чем писать роман, который до тех пор никак не шел и представлялся мне весьма туманно; 2) мое открытие Софи и Натана и 3) предвкушение бесспорных плотских радостей в моей дотоле лишенной таких радостей жизни.

Для начала – несколько слов о книге, к которой я все пытался приступить. Как писателя меня всегда привлекали мрачные темы: самоубийство, изнасилование, убийство, армейская жизнь, брак, рабство. Уже в ту раннюю пору я знал, что мое первое произведение будет достаточно мрачным – это глубоко сидело во мне и, видимо, может быть названо «тягой к трагическому», – но, честно говоря, я лишь весьма смутно представлял себе, о чем так лихорадочно собираюсь писать. Правда, в моем мозгу уже засел чрезвычайно важный компонент художественного произведения – место действия. Пейзажи, звуки, запахи, свет и тени, прозрачные глубины и отмели моего родного тайдуотерского побережья настоятельно требовали, чтобы я запечатлел их на бумаге, и я еле сдерживал владевшее мною – поистине яростное – желание все это описать. А вот характеры и сюжет, правдоподобная история, в которую я мог бы вплести эти живые картины моего недавнего прошлого, у меня не вытанцовывались. В двадцать два года я был всего лишь тощим парнем шести футов роста и ста пятидесяти фунтов весом, этаким оголенным нервом, которому было еще почти нечего сказать. Мой первоначальный замысел был патетически вторичен: ни плана, ни логического развития сюжета – было лишь аморфное желание прославить маленький южный городок, как это сделал Джеймс Джойс, создав свой поразительный микрокосм. Для молодого человека моего возраста это была вполне достойная цель, беда состояла лишь в том, что даже на скромном уровне, который я для себя наметил, уже не придумать было диксилендовского двойника Стивена Дидалуса и бессмертного Блума.[88]

Но тут – ох, как же это верно, что большинство писателей рано или поздно начинают использовать чужие трагедии, – появилась (а вернее, ушла из жизни) Мария Хант. Она умерла в тот самый момент, когда мне была особенно необходима чудотворная психическая искра, именуемая вдохновением. И вот через несколько дней после того, как я узнал о смерти Марии и ощущение шока стало проходить, я смог, так сказать, с профессиональной точки зрения посмотреть на ее нелепый конец, и меня вдруг осенило. Я снова и снова сосредоточенно изучал газетную вырезку, присланную отцом, и во мне разгоралось убеждение, что Мария и ее семья могут послужить прототипами героев моего романа. Отчаявшийся неудачник отец, хронический алкоголик и в известной мере бабник; мать – недалекая женщина из сельской глуши, жаждущая занять место в обществе, не слишком уравновешенная, истово верующая, на которую в гостиных средней буржуазии, в загородных клубах и в высших епископальных кругах города все смотрят как на мученицу, терпеливо мирящуюся с тем, что у мужа есть любовница; и, наконец, дочь, покойная бедняжка Мария, с самого начала обреченная на смерть, жертва недоразумений, мелкой ненависти и мстительных обид, из которых складывается жизнь буржуазной семьи и которые способны превратить ее в сущий ад… «Бог ты мой, – подумал я, – это же просто потрясающе, само небо посылает мне подарок!» И, к своему восторгу, я понял, что ненароком уже положил начало конструкции, в которую будет вписана эта трагическая история: мое затрепанное описание поездки в поезде, этот кусок, который был мне так дорог и который я, точно ненормальный, сосредоточенно читал и перечитывал, теперь пойдет в рассказ о том, как в родной город привозят в багажном вагоне тело нашей героини, выкопанное из общей могилы в Нью-Йорке. Просто не верилось – так здорово все получилось. Ох, какими же вурдалаками способны стать писатели!

Еще не успев в последний раз отложить в сторону письмо отца, я со вздохом облегчения почувствовал, что у меня вырисовывается и следующая сцена – казалось, достаточно протянуть руку, и я почувствую на ладони это большущее золотое яйцо, снесенное моим мозгом. Я придвинул к себе мои желтые блокноты, взял со стола карандаш. Поезд прибывает на вокзал, что у реки – жуткий перрон, жаркий, тесный, пыльный. Его прибытия ждут сраженный горем отец, назойливая любовница, катафалк, угодливый гробовщик, быть может, кто-нибудь еще… Верный слуга, какая-то женщина. Старик негр? Скрип, скрип – издавал новенький карандаш «Бархатная Венера».

Те первые недели у Етты я помню удивительно отчетливо. Во-первых, там произошла дивная вспышка творческой энергии, когда я со всею наивностью молодости всецело погрузился в работу и за короткое время написал первые пятьдесят или шестьдесят страниц. Я никогда не писал быстро и легко, и данный случай не был исключением, ибо я и тогда старался – пусть неумело – найти нужное слово и потел, стремясь добиться нужного ритма и использовать все тонкости нашего великолепного, но отнюдь не милостивого и не гибкого языка; тем не менее мною владела непостижимая, бесстрашная уверенность в себе, и карандаш мой весело строчил, мои герои, казалось, начинали жить собственной жизнью, и влажный воздух тайдуотерского лета слепил глаза, обретая почти осязаемую реальность, словно передо мной разматывалась пленка с цветными трехмерными снимками. Как бережно я храню в памяти воспоминания о тех первых днях, когда я сидел в ярко-розовой комнате, согнувшись над ученическим столиком, шепотом произнося нараспев (как я до сих пор делаю) придуманные мною выражения и фразы, опробуя их на губах, точно какой-нибудь одержимый виршеплет, и все время испытывая величайшее удовлетворение от сознания, что в результате моих радостных трудов – каковы бы ни были их недостатки – на свет появится самый удивительный и значительный из плодов человеческого воображения: Роман. Благословенный Роман. Божественный Роман. Всемогущий Роман. Ох, Язвина, до чего же я завидую тебе той далекой поры, когда ты писал свой Первый Роман (задолго до наступления зрелости, когда сонной волною захлестывает усталость, а необходимость придумывать вызывает мрачную тоску, всплески эгоизма и честолюбия), когда каждое твое тире, каждая точка с запятой были продиктованы стремлением обессмертить себя и ты, как ребенок, верил, что тебе предначертано нести людям красоту.

Еще одно я хорошо помню в связи с этим ранним периодом моего пребывания у Етты: мною владело неведомое прежде чувство раскованности и уверенности в себе, что наверняка тоже было следствием моей дружбы с Софи и Натаном. Это чувство впервые посетило меня в то воскресенье, в комнате Софи. Пока я крутился в улье «Макгроу-Хилл», в моем стремлении уйти от людей в мир вымысла и одиночества было что-то болезненное, схожее с самоистязанием, ведь это было для меня глубоко противоестественно, ибо в общем-то я человек компанейский, искренне склонный к дружбе и испытывающий ужас перед одиночеством, что обычно побуждает людей либо жениться, либо вступить в клуб «Ротари». Там, в Бруклине, я тогда дошел до точки – я остро нуждался в друзьях, и я их нашел; мои подспудные тревоги таким образом улеглись, и я смог засесть за работу. Безусловно, только человек больной или отшельник может без страха думать о том, что он будет изо дня в день трудиться как каторжник, не выходя из своей комнаты, этого вместилища тишины, окруженного четырьмя пустыми стенами. Запечатлев на бумаге картину горестных похорон, исполненных тоски и отчаяния, я счел, что вполне заслужил несколько стаканов пива и право на общество Софи и Натана.

вернуться

88

Стивен Дидалус и Леопольд Блум – герои романа ирландского писателя Джеймса Джойса (1882–1941) «Улисс» (1914–1921). Блум символически связан с такими фигурами, как пророк Моисей и Христос.