«Ну вот, в больнице она той осенью лежала. В больницах наших, вы знаете, какие условия. Грязь, помыться негде. Анна попросилась, как мы потом узнали, у заведующей отделением на субботу и воскресенье домой, помыться. Мы об этом обо всем потом узнали».
«Это вы ее нашли? Ее труп…»
«Ее квартира в другом конце коридора, на нашем же этаже. Мы мимо ее двери не проходим. Это ее сосед, его квартира рядом с ее квартирой, первый пришел к нам. Вот уже два дня, говорит, свет там, у Анны, горит, через дырку в двери, где глазок был, видно, телевизор работает, звук слышен. Он, говорит, стучал, никто не открывает. А Анна-то должна быть в больнице. Мы, когда она из больницы пришла, никто ее не видели. Короче, мы пошли, у нас с женой один из наших ключей подходит к ее двери, открыли, а она висит…»
«Как она выглядела? Детали?» — Рискуя шокировать этого Сашу на другом конце провода, писатель во мне требовал (монстр!) деталей. Начала ли уже разлагаться бывшая подруга жизни? Запах? В чем была одета? И одета ли? Впрочем, нормальные люди, наверное, тоже хотят знать детали самоубийства своих жен? Или у нормальных людей бывшие жены не кончают с собой?
«Одета была. И накрашена. Вы знаете, она всегда красилась».
Да, знаю: красила веки, обводила глаза снизу и сверху. Тяжело красилась. Во всех наших бедных московских комнатах сидела, слюнявя карандаши и туши.
«Там был крючок в стене, в коридоре, где он поворачивает к кухне… — Я пишу во французском блокноте, прижав телефонную трубку, как скрипку, щекой к плечу, — «КРЮЧОК В СТЕНЕ», сомневаясь тотчас же в правописании. «Е» или «О» в слове «крючок»? — …вот она на этом крючке, на ремне от сумки, у нее сумка была кожаная, на этом ремне и повесилась. Выдержал ремень, удивительно, весу-то в Анне было больше ста килограмм. Она последние годы разбухла. У нее был неправильный обмен веществ…»
«Ну, она и всегда была полная женщина, даже в юности. Хотя, конечно, до ста килограммов ей было далеко… Не помните, какого цвета платье было на ней?»
Нет, он не помнит, нечто темное. «Мы вызвали милицию, — продолжает он. — Милиция искала следы какие-нибудь, ну записку или объяснение. Ничего не нашли. Сомнений в том, что это самоубийство, нет никаких. Вызвали сестру из Киева. Та приехала. Закрыли квартиру. Через полгода квартиру обменяли».
«Где ее похоронили?»
«В этом ей повезло. На старом кладбище в центре города, вы помните, вход с Пушкинской, 102, вы помните?»
Еще бы не помнить: я гулял там, на кладбище, с молодой двадцатишестилетней Анной, совокуплялся с ней на могильных плитах, и есть у меня в сборнике стихотворений «Русское» стихотворение об этом кладбище. Вольного достаточно тона стихотворение. О мертвых вроде вольно нельзя, но мне можно — она моя бывшая жена.
(Анну я ждал на жарком летнем кладбище.) «Там давно никого не хоронят, но ее похоронили только потому, что у них там оказалось место в ограде: отец там ее лежит, дядька, тетка… Мы звонили потом врачихе, зав. отделением: «Как же вы могли ее отпустить, ведь она же маньяко-депрессивная?!» Та плачет: «Откуда же я могла знать? Я ведь ее уже не раз отпускала, и ничего не случалось!»»
«Спасибо вам за тяжкую и грустную информацию. А врач не виновата. Я думаю, Анна просто устала жить. Накрасилась, оделась куда-то идти, да вдруг решила: а зачем? Не лучше ли освободиться, раз и навсегда?»
«Да, может быть, и так. Успеха вам в ваших литературных делах. Вы теперь очень известны. Она нам о вас рассказывала, какой вы были, когда вас никто не знал…»
Кладу трубку. Мать стоит рядом. Семьдесят один год матери. По темпераменту лет на пятнадцать меньше. «Ты с ней говорил, с Александрой Михайловной? Они, по-моему, евреи. Хорошие, кажется, люди». Мать всегда дружила с евреями, всегда удивлялась, почему она дружит с евреями, и всегда гордилась этим.
«С ним, — отвечаю я. — С мужем». Думаю вдруг, а читала ли она мои статьи, Анна? Ведь тогда уже появились мои первые статьи в «Собеседнике» и в «Известиях». Читала ли она мои статьи? Хорошо бы, если бы читала. Хорошо бы знала перед смертью, что ее «сожитель» выкарабкался из простых смертных. А читала ли она мою книгу «Молодой негодяй»? Об этом я забыл спросить Сашу. Может быть, среди книг Анны был «Молодой негодяй»? Там ведь о ней, и очень хорошо о ней. Что недаром мы жили, я и она. Анна ведь годами работала в книжных магазинах, у нее были связи, она могла достать парижское издание книги бывшего «сожителя»…
«Мир праху ее… Отмучилась! Последнее время, скажу тебе, Эдик, — так зовет меня мать, как маленького мальчика, — честно, пусть о мертвых плохо и нельзя говорить, она стала совсем невыносимой. Звонила нам среди ночи с отцом и ругала нас черными словами. Я даже повторить не могу те гадости, которые она говорила. «Хэлло, Долли!» Это она мне, Эдик, говорит, ко мне обращается: «Хэлло, Долли!» — Мать возмущенно сделала несколько витков по комнате. — А ведь я к ней и в больницы ездила все эти годы, брала ее под расписку в парке гулять, и платья ей шила, и к нам она всегда приезжала. У нее день рождения был, так я торт купила и к ней поехала».
Мать действительно поддерживала отношения с бывшей женщиной сына, с сумасшедшей женщиной, старше сына, которую она никогда не одобряла. Поддерживала целых еще 19 лет после того, как дороги этой женщины и ее сына разошлись. Зачем поддерживала отношения? Из любопытства? Из доброты. Несмотря на ворчание, мать добрая и общительная. И любопытная.
«Мама, ну чего ты от нее хочешь? Душевнобольная была Анна, и вот умерла уже». Он сам удивился тому, что употребил забытое им старое слово «душевнобольная». Душа была больна у «блудной дочери еврейского народа», как она сама себя называла, сожительница его с осени 1964 года по весну 1971-го, Анна Моисеевна Рубинштейн…
Приехал капитан Шурыгин, молодой, веселый, и выпивший. Подкручивая блондинистые усики, рассказал о своем товарище по училищу, завербовавшемся в украинскую армию, потому что у него жена украинка… И мы стали собираться на вокзал, прочь из города, где прошла моя юность и где лежит на старом кладбище самоубийца, подруга шести лет моей жизни.