Анар
Контакт
В это лето стояла какая-то особая жара. Обычно даже в самые раскаленные летние месяцы после трех-четырех дней невыносимой духоты, когда воздух казался липким, как клей, и вязким, как мед из улья, с неизбежностью, хотя и всегда внезапно, налетал на город освежающий морской ветер, ломал стекла в оставленных открытыми настежь окнах, и — будто с хрустом ломалась сама жара в какой-то промежуток, день-два, до наступления следующего цикла зноя город дышал обманчивой прохладой временного оазиса.
Но этот август был особым — четвертую неделю на шкале термометра фиксировалась тридцативосьми-сорокоградусная жара… Воздух превратился в некую прозрачную желеобразную жижу, из которой невидимый стеклодув-гигант создавал несуразные формы — улиц, площадей, всего незаполненного пространства между домами, деревьями, машинами, людьми.
Была в свое время такая игрушка: небольшой стеклянный шар, а внутри какие-то листики, какие-то разноцветные камешки, уподобленные доисторическому листу, замурованному в янтарь.
Город, изнывающий от жары, словно засунули под колпак; крыши, башни, шпили казались замурованными в вязкую и плотную материю воздуха, и дым над трубами фабрик не улетал, а стелился, подобно войлоку. Кроме этой серо-бурой полоски дыма на небе не было ничего, ни единого облачка; над головой недвижимо стояла выгоревшая запыленная сфера и на ней раскаленный диск солнца.
Ночью же купол неба казался смоляным. Он напоминал перевернутый котел с киром, в который набросали тлеющие папиросные окурки — огни города. Свет звезд, идущий из бездны, будто проходил не воздушное и безвоздушное пространство, а пробивался сквозь нечто твердое.
Тридцать дней не было спасительного ветра. Листья деревьев застыли, приклеенные к тверди воздуха, и такими же приклеенными, скорее даже пригвожденными, казались обрывки бумаг на городской свалке, на пустыре. Брошенная сигарета падала на мостовую, как железный гвоздь, и неподвижно оставалась там, пока кто-нибудь не растаптывал, не припечатывал ее к асфальту, и плоские прожилки табака бессильно распластывались под взглядами.
У студента — уже неделю он имел право именоваться так (всего неделю назад с таким сердцебиением, что казалось, оно слышно не только в нем, но и вне его, он прочел свое имя в числе принятых в институт), — как и у других прохожих, было ощущение, что все они, жители этого города, медленно, но неотвратимо расплавляются, исходя потом, еще несколько таких дней, часов, и их тела, подобно тающему мороженому, растекутся по улицам.
Это было не только физическое ощущение, но и какое-то рассудочное, мозговое. По крайней мере, так чувствовал студент: нечто материальное, что он привык ощущать в своем черепе и с чем связывал свою разумную деятельность, переходило во что-то иное — жидкость, пар? — и его внутреннее «я» под влиянием чудовищной жары превращалось в некую абстракцию, лишь до поры до времени сохраняющую зыбкую связь с его персоной, с его, студента, паспортными данными.
Только ли жара была причиной этого состояния? Надо же придумать, чтобы одно из самых важных жизненных испытаний — пора вступительных экзаменов приходилось на самый жаркий месяц года!
Все вместе — малознакомый южный город, в который он приехал месяц назад и в котором отныне ему предстояло жить по меньшей мере пять лет, изнурительное напряжение минувших экзаменов, жара и, наконец, удача, оказавшаяся более сильным раздражителем, чем представлялось: хоть он и верил в свою звезду, был достаточно подготовлен, да еще надеялся на везучесть, — все это вместе погрузило студента в какое-то непонятное, неконтролируемое четко, нереальное и аморфное состояние, и теперь, когда треволнения были позади и у него образовался недолгий досуг — целая неделя до начала занятий, — он не знал, с чего начать новую жизнь.
Ясно было одно — из общежития он уйдет непременно. Он обрел полное право обосноваться там надолго, но ни при каких обстоятельствах не воспользуется этим правом. Вынужденное пребывание в общежитии в период вступительных экзаменов, сосуществование в комнате с тремя абитуриентами, которым так и не суждено было стать студентами, окончательно убедило его в том, что разделить быт, ужиться с другими, тем более с совершенно чужими людьми, — для него, человека от природы нелюдимого и замкнутого, невыносимая пытка. Он удивлялся тому, как его соседи по комнате, прежде незнакомые, сумели в первые же часы настолько сблизиться, что уже к вечеру вели себя как закадычные друзья, знали друг о друге почти все и — это озадачило студента едва ли не больше всего отнюдь не видели друг в друге соперников, хотя двое из тех троих поступали на один и тот же факультет одного и того же института, кстати того самого института и факультета, куда поступал и студент. Он один и стал студентом, те двое и их третий товарищ, поступавший на другой факультет, так никуда и не попали. И еще удивляло студента то, что неудача первого абитуриента, срезавшегося на первом же экзамене, искренне огорчила его соседей по комнате, в том числе и соперника, которого, однако, очень скоро постигла такая же участь. И наконец, на последнем экзамене срезался третий, а через день стало известно, что студент поступил, но никто из двух соседей (первый уехал сразу же после провала) не выказал ни малейшей зависти или недоброжелательства по отношению к студенту, наоборот, они предложили ему вместе отметить радостное событие. Студент под каким-то предлогом отказался: ему не хотелось общаться с этими людьми, которые хотя и не высказывались, но, конечно, могли думать о нем как об удачливом сопернике, занявшем именно их место, по крайней мере место одного из них, и потому, естественно, им не было никакого резона любить его, точно так же как у него не было особых оснований для симпатии к ним. Более того, их бравада после поражения, легкость, с которой они отнеслись к своей, в общем-то, весьма существенной для дальнейшей судьбы неудаче, их шутки, прибаутки, тот согласный язык, который они так легко нашли друг с другом, да и с остальными ребятами и девушками из общежития, поступившими и не поступившими, раздражали студента, подчеркивая (чисто подсознательно для него самого) роковую черту его характера — неконтактность с другими.
С ранней поры своей жизни он знал, что самое трудное для него — общение с людьми. Когда-то он страдал от этого, но с годами привык. Это стало как бы его хронической болезнью, хоть не смертельно опасной, но неизлечимой. И он вроде бы даже лелеял и холил ее — свою отчужденность, необщительность, одиночество. Лучшим и единственным собеседником он считал самого себя. И теперь, когда он взял барьер, победил и перед ним встала необходимость надолго поселиться в этом чужом городе, где у него не было ни единой знакомой души, он первым делом подумал о жилье. Заранее готовясь к студенческой жизни, он собрал небольшую, но достаточную сумму для того, чтобы снять отдельную комнату. Поисками ее он и занялся сразу же, как узнал о своем поступлении. И поскольку знакомств и связей у него не было, он начал изучать объявления.
Ежедневно он ходил в центр города, где в определенном месте собирались разные люди — сдающие, снимающие, меняющие дома, квартиры, комнаты, углы, койки; маклеры и просто зеваки толпились у большой доски, к которой были приклеены или же прикреплены кнопками объявления, написанные от руки и на машинке.
Шестой день безрезультатно ходил он к этой доске. В тот раз народу было поменьше, и студент, простояв перед ней с полчаса, прочел буквально все объявления от точки до точки и, вновь не обнаружив ничего подходящего, повернулся, чтобы уйти. Но, сделав шаг, он остановился. Ему показалось, что его окликнули. Показалось, потому что никто в этом городе не мог знать его имени, кроме тех троих, с которыми он жил в комнате и которые, как ему было хорошо известно, уже разъехались. Однако он не только услышал зов, но и спиной почувствовал направленный на него пристальный взгляд. Студент резко повернулся. Улица была пустынна, и шесть человек перед доской — студент их быстро пересчитал — сосредоточенно изучали объявления. Двое переписывали их в свои блокноты, никто на студента не смотрел и тем более не думал его окликать.