«Счастья и любви», — повторила она, вглядываясь в него и отходя, отступая к своему вагону. Он снова принялся было за кувшин. «А ты честным будь, честным!» — донеслась до него ругань, поднявшаяся рядом. Он слышал ее давно, но пропускал мимо ушей. «Я всю жизнь честно жила, так ты, бесстыжая морда, на мне наживаться будешь? — Женский голос от возмущения срывался. — На детях моих?» Зашедшаяся в крике женщина стояла перед «мордой», держа сухую ладошку на остром плече босоногого мальчика, сынишки или внучонка лет шести. «Не хочешь — не бери, я к тебе в карман не лезу, — отвечала «морда», ссыпая обратно в свое ведро мятые, с белесой гнильцой сливы. — А выбирать фрукту не дам!» Несколько слив скатилось на пыльную землю. Мальчонка схватил их, готовый бежать, старуха проворно поймала исчезнувшее было плечико и, высоко держа голову со сбившимся платком, пошла за ним, — она была слепа...

Пожелание счастья и любви в толпе галдящих беженцев, сцена со слепой, зашедшейся от обиды и горя старухой выставили Баранова в собственных глазах маленьким, беспомощным, неспособным и на йоту облегчить участь тех, кто лишился июньским утром крова и пищи, кого гонит в неизвестность, в нужду и страдания война; война, четыре месяца стоявшая перед его глазами, виденная им во всех ее обличьях, на исходе четвертого месяца — такой понадобился срок — входила в жизнь его сердца. Роль песчинки, которую она хотела бы навязать летчику, была не по нему.

В свои двадцать два года летчик Михаил Баранов достиг той зрелой, не всем фронтовым истребителям сужденной поры, когда опыт, умение и что-то еще позволяли ему делать в бою все, что он хотел. Делать все — еще не значит все осуществлять. Победы давались ему великим трудом, потом и кровью. Он вел им строгий, трепетный счет, и, будь он речист, как школьный приятель Гошка Козлов, увлекавший старых и малых своими докладами о Конвенте, Робеспьере, термидоре, будь он такой же рассказчик, он бы воссоздал историю каждого им сбитого... Не краткую, нет: вечность, вечность проходит, пока быстрая, прерывистая трасса, отлетая от стволов и упруго, подобно брандспойтной струе, покачиваясь, сузится, войдет, вонзится во вражеский бок, утопляя с собой надежду на быстрое возгорание пламени, на факел, и страх охватит душу — все!.. И только вечность, вечность спустя возбужденное и готовое померкнуть сознание — не торжествуя, но продолжая жить — получит награду за пережитое и сохранит какой-то фрагмент: или дымок, какими летом курятся торфяные поля, или извергнется из утробы «мессера» и радостно запляшет болотный огонь...

Все способно перемениться в эту вечность.

Мальчишкой вообразив себе авиационный мир таким, где все определяют личные достоинства, личные заслуги, он, кадровый военный с твердым знанием армейской иерархии, открыл для себя на фронте и стал почитать иную субординацию — ту, при которой бойцов по ступеням почета расставляет ратная слава. В бою он, случалось, промахивался, ошибался в ответах, тайный голос внушал ему: ослабь напор, ударь издалека, отступи от черты, обещающей победу, — он не поддавался искушению, он его пересиливал. Черные мухи подолгу плясали в глазах после схватки, подчас он не знал, дотянет ли до своих, смутно помнил сами возвращения. В Песковатке садился, забыв выпустить шасси, в Ленинске, одержав победу над двумя «худыми», обессилел в бою так, что из кабины его поднял и поддерживал за плечи, пока он был на крыле, механик. А потом, сидя на земле, как подкошенный, безучастно, тупо смотрел на механика, выводившего на борту его «ЯКа» знаки победы — звездочки. Трафаретки не было, механик старался от руки, звездочки легли неровно, долго не сохли и подтекали... Он не говорил: «Я победил» или «Я его сбил», — он говорил: «Убрал». Он делал все, что хотел, и, когда ему это удавалось, он был счастлив.

Любви он не знал.

Близость с женщиной, лица которой он не помнил, вызвала в нем приступ стыда, раскаяния, презрения к себе, а быстрый жаркий поцелуй с госпитальной сестрой Ксаной, склонившейся над ним с градусником в светлое, тихое утро его последнего дня в госпитале, он вспоминал, волнуясь. Все сберегла память: ее белый, хрустящий халат, белые стены, белую дверь, неплотно прикрытую, нисколько его не смутившую... «Я очень страдаю», — написал он Ксане через день после отъезда, удивляясь силе чувств, вызванных ее единственным поцелуем, поражаясь словам, слетавшим на листок с карандашного огрызка. «Душа моя в слезах», — писал он. Ксана ему не ответила.

...Бахарева, шагнув в его сторону, остановилась.

Приблизившись, не дошла.

Прищур на облака, на солнце, приподнятый подбородок — манера, свойственная нашему брату перед стартом, получала свою, милую, трогательную даже форму выражения, когда это ее прищур, ее закинутая голова... Робость Елены, остановившейся на полпути, подстегнула Баранова. Тем же безошибочным чувством, которым он распознавал химеру страха, забиравшую власть над Венькой, Баранов понял сейчас маету Елены, отстраненной от главного в Сталинграде дела, внял ее молчаливому зову о помощи.

— Пойдешь на Ельшанку? — спросил он. Нога, которой он после ранения мучился, отошла, успокоилась.

Он ее не замечал. Его тайной радостью было знать, что нога здорова.

— Пойду.

— Тогда по коням. — Он погрузился в карту, в отведенный ему район.

Нога вела себя молодцом.

На виду полка Баранов чувствовал себя вообще иначе, чем на дежурстве, — вовлеченным в дело, которое превосходит его; это давало ему новые силы. Бой не кончится ни сегодня, ни завтра. Ни через месяц, ни через год. Рывки, авралы — мощные, сверхмощные, но одноразовые — не изменят, не облегчат ноши, выпавшей всем им. Чтобы все выдержать и дойти до конца, нужны неослабные, слагающиеся из беззаветности каждого усилия — в каждый день, в каждый час этой жизни, этой битвы. Катить свои валы, как Волга.

В лицах вокруг — сочувствие, которым провожают, и облегчение, плохо скрываемое: выбор командира сделан,

Баранов рулил на взлетную с ветерком. Лена, чувствуя на себе внимание аэродрома, вопреки обычной мягкости и осторожности гнала свой «ЯК» по колдобинам. Поравнявшись с командиром, замерла на старте... Баранов повел в ее сторону головой, плотно охваченной лоснящимся шлемофоном, но что-то его отвлекло, остановило, и она увидела не его измененное сильно стянутым ремешком и поэтому асимметричное лицо, даже не профиль, а то, как сумрачно и ярко сверкнули во мраке глазных впадин его глаза.