Ровное море памяти дало всплеск и Игорь посмотрел на небо, в котором высоко-высоко реяла птица. Игорь спрыгнул на пол и увидел, что костюм перепачкан известкой. С минуту он отряхивал ее, потом взял в руку обернутый газетой невостребованный дар другу. И подумал: как же он все-таки пахнет — этот мед, дикий, лесной. Вроде б и не ощутимо, а ведь…» И еще какое-то время он неотрывно смотрел на панораму, понимая некую связь между сегодняшним такимгородом и запахом меда, который необнаруженно присутствовал здесь. И недодумав эту мысль, Игорь взял сверток и вышел…

58

…Первый дождь года теплый, изобильный. На исходе душного мая он нескончаемо и летаргично зашумел на рассвете. Оттого, что мне все лучше и лучше, я то и дело просыпался и смотрел на узкий прямоугольник сизо-серого неба над колодцем двора, куда выходило единственное окно комнаты на Страстном бульваре, на четвертом этаже, в «коммуналке». Смотрел и засыпал снова. И снова плавал в чистой воде, что заполнила дворпо карнизы второго этажа. Замшелый асфальт у скамейки был усеян жестянками из-под консервного пива. И тускло желтели, недвижно одушевляясь эманацией собственной зримости, — когда я их разглядывал, проплывая — битые гильзы мелкокалиберного револьвера, этой забавы дворовых собутыльников (я и сам раз палил из него в дальнюю, «тупиковую» стену). Проплыв под скамейкой, поднырнув под малярную люльку, висевшую поперек двора, оказавшись в пустом стеклопосудном складе, сооруженном из металлической сетки, я плавал в его пространстве, пытаясь поймать руками то одну, то другую их двух серебристых рыбок. Легко схватывал их и давал ускользнуть.

И мысль в продолжении всего плавания была одна и та же — она вилась как депешная лента: …Война окончена… Война окончена…

И воздуху в легких хватало, и пузыри подымались, и, вместе с рыбками и одноглазой старухой в сумрачно-пестрых, колеблющихся в воде, одеяниях, что также, прикасаясь к рыбам, плавала, счастливая, — выплыл в другую, настежь открытую, дверь склада.

И, хотя в ее левом, стеклянном глазу я на миг увидел то же, что и когда-то в детстве, в чуть приоткрытых глазах разметавшегося на полу человека (когда ударил ружейный выстрел и за стеной закричали и все ринулись на лестничную клетку и оттуда — в квартиру более похожую на мастерскую чучел таежных птиц и зверей, чем на обитель того, кто скоро умрет), — в воде было так же тепло, и пузыри подымались, и рыбы ластились, и шел дождь наверху, и «депеша» умиротворенно и бесконечно тянулась через сознание: …Война окончена…

59

Из окна бюро, со стремянки для мытья витрин кафетерия, с помпезных балконов здания каботажного пароходства, овеваемых исполинскими флагами, из несущегося в вихрях оранжевой пыли поковерканного гоночного автомобиля — картина мира представала одинаково законченной…

Мир являлся новым. И даже полуразрушенные конно-крылатые монархи, адмиралы, и вдохновенно-умирающие повстанцы выглядели только что — после подъятия со дна моря или извлечения из-под земли — явленными на свет вновь. «Ничего мне не нужно», — мысль была острая, свежая и радостная, от нее по коже шел холодок. «Ничего, никаких иных жизней. Прожить, умереть, и воплотиться в конную статую императора ли, мятежника, конкистадора — все равно. Все равно где. Только чтобы внизу — автострада и город и море. В пространном предверии землетрясения, обезумелой толпы или авиабомбы — отрешенно и вдохновенно стынуть в задумчивом экстазе окаменения; и когда мокрый снег, и когда солнце с порывами бриза, и когда небо подернуто пеленою смога и клаксоны многокилометровых автопробок сливаются в монотонный гул, и когда дни — прозрачные, с равнодушною облачностью, такие уравновешенные, опустело-спокойные, какими бывают последние дни общенационального траура». В небе над городом, дергаясь и кривляясь, парили воздушные змеи. Самых больших спортсмены (набирало размах крупное, международное состязание) запускали с центральной площади, которую и пересекал Волков, щурясь от ветра и солнца (отраженного морем, стеклами зданий, мельчайшими кремнями, вкрапленными в гранит брусчатки), улыбаясь и почти что грустя от новизны существующего.

На этой площади всегда одиноко, даже если фейерверк и наяривают оркестры, и в толпе, ликуя, поливают друг друга шампанским. Новый мир… А ведь всего несколько лет назад эту площадь пересекал М.В. Его песни в тот год были в городе популярнее, чем песни подпольных и каждому известных певцов из далеких мегаполисов отечественного запада. Он проходил здесь, как всегда — в белой сорочке, в черных брюках и жилетке. Высокий, худощавый, пепельно-русый. Его сломили настолько, что солдат, конвоирующий М. В. через площадь — из дворца правосудия в отделение — мог остановиться с кем-то поболтать, выпить газированного сиропа, махнув ему рукой: мол, иди пока, я сейчас. Даже будь М.В. без наручников, он бы не попытался бежать. Может тогда-то и возникла здесь аура того самого метафизического одиночества, которое прочел Волков в глазах своего — почти что — кумира, когда тем летом, прохладным бледно-пасмурным днем, сдерживая ком в горле, догнал певца, и, не зная что сказать, растерянно вымолвил: «я помню ваши песни»… Но, может, и не сломили. А просто-напросто: ощутив, что сокрыто за меланхолией счастья, таящегося в самом конце морской перспективы, М.В., таким образом, стал неотъемлемой — начальною ее частью… Нелюбин как-то сказал о таких как М.В., что это люди, несущие фиолетовый свет сумерек. Солнце есть солнце, а в сумерках человек остается один, остается — с собой… А может быть, мир предстает новым, чтобы опьянить, восхитить, заполнить своим сиянием душу, опустошенную знойным ветром невостребованности? Все — сияет… Все вокруг — словно какое-то необъятнейшее полотно Веронезе.

В одной палате с Ильясом Зинатуллиным находится матрос из Сальвадора. Метис. Он заболел, когда его танкер стоял тут, в порту. Ильяс говорит, что он, этот Лу Крамер, умирает. От гипертрофии чего-то там, связанного с меланхолией, одним словом — от Грусти… Сидит целыми днями в качалке у окна, неотрывно смотрит на море, даже если нескончаемый дождь, как вчера, и видна лишь колеблющаяся завеса водяного тумана. У себя на родине, когда там был самый апогей исторических событий, Лу Крамер был сброшен в океан с вертолета, верней, те люди — и в форме и в штатском — свешивали его в открытый дверной проем, и он (во всем изорванно-окровавленно-белом) держался, вися в воздухе, за стальной порожек. (Был ослепительный, вибрирующий от дробного рева винта и пьяного смеха голубой день, прозрачный до прозелени.) Потом его затаскивали внутрь, вся предшествующая процедура повторялась, и он опять оказывался в воздухе. В третий или четвертый раз он не стал цепляться за протягиваемый ему автоматный ствол, а — разжал пальцы. И обеими — одновременно — руками послал воздушный поцелуй, тем, смеющимся в округлом проеме…

И плацента бездонной океанской впадины приняла низвергшегося с небес человека, за мгновение до того как разжать пальцы, смогшего подумать о вероятности спасенья, о том, что внизу — вода, о той знаменитой теории (не совсем верно — из-за веры в Бога — когда-то этим человеком понятой), согласно которой — почти всегда есть шанс спастись.

Через несколько часов Лу Крамера, несмотря на кровотечение и костные повреждения ног, удерживающегося на гладкой как стекло, штилевой воде океанского абсолютного ока, подобрал африканский мазутный танкер, сияюще-черный, как и его матросы.

Глядя с центра площади, запрокинув голову, в бездонное небо зреющей осени, лазурно смеющееся посредством вихляющихся, реющих в нем воздушных змеев, Волков подумал о М.В. и о метисе с негритянского танкера, как о невольных то ли очевидцах, то ли предтечах какого-то наивысшего и почти преступного счастья. Предвестьем которого и является это смутно-томительное и взволнованное чувство новизны мира.

Волков уже полмесяца работал на заказ — делал роспись стены в одном из залов здания каботажного пароходства. Он работал по вечерам, когда здание пустело, когда все расходились, кроме охранника, пожилого, сухого как щепка, жилистого человека, прохаживающегося взад-вперед по полутемному гулкому холлу (ни чтива, ни чая, ни транзистора). Он нравился Волкову: рукопожатьем, хладнокровным воспаленным взглядом, кривой — похожей на шрам — усмешкой. Поработав часа три, Игорь сносил банки с краской в угол, за портьеру, переодевался в чистое. Погасив в зале свет, выходил на длинный и просторный балкон с мраморной балюстрадой. Доставал из сумки принесенное спиртное (чаще всего это было крепленое вино), ломоть хлеба, кусок сыра или холодного отваренного мяса, а иногда — только кривобокое яблоко, сорванное с ветки в сквере на ходу по пути в «каботаж». Сидя на стуле, закинув ноги на балюстраду, смотрел в сгущающихся сумерках на переливающиеся в маслянисто-черной воде бухты огни. Снизу доносился шелест деревьев, слышался в лиловом сумраке неторопливый стук каблуков по асфальту. Невнятные, хотя и близкие, голоса прохожих, возвращающихся из кинотеатра. Шипящий лет автомобилей, гудки корабельных сирен. Теплый запах пыли, транспортных выхлопов и увядающей листвы — по мере наступления темноты сменялся прохладной терпкостью морского эфира, остывающего бетона, холодеющего железа. Аромат алкоголя становился острее. И касались лица, плеча, залитые сомнамбулически-юным светом Луны, плавно и широко воздымающиеся, простирая самоих себя в покой и согласие сентябрьской ночи, государственные флаги стран коалиции. Волков смотрел сквозь стакан с вином на лунный луч, на огни порта. И в таинственно-бесстрастном шепоте флагов, и в бессвязном лепете листвы, и в прощальных приветствиях пароходных сирен, оглашающих необъятность океанической ночи — мерещилось вествование о том же, по чем душа начинала томиться при свете (и с каждым сегодняшним утром чуть нестерпимее, чем вчерашним). И все те, невесть куда запропавшие — поющие, ясновидящие и возлюбленные — были рядом. С ними не разлучал даже редкий жужжащий шум красно мигающих машин, поливающих улицы. Волков то начинал что-нибудь тихо декламировать, наблюдая за кистью руки, выписывающей на фоне лунного неба непривычно красивые, витиеватые жесты, то напевал. С застывшей на лице сентиментально— оптимистической улыбкой представлял себя то на войне, то в Америке. Пытался представлять себя в Раю, но вспоминалось, как он, в начале сентября, на закате, думая о Тимохе, и о Нелюбине, и о Гале (верней, не думая, а помня их всех), плыл с открытыми глазами под водой, и в зеленоватой тьме воды, просвеченной алым вечерним светом, покачивались живые луны медуз, больших и малых…