— Мне нужно идти.

— Да что это на тебя нашло? Я ведь тебе еще ничего не показал. Хочешь, покажу дом, где ты жил? Он тут, совсем рядом.

После дома Крысы ему уже не хочется идти смотреть на свой собственный дом. Пожалуй, он и впрямь припоминает, как Марсель возился с машиной. И даже помнит черный автомобиль на высоких колесах, с округлым задом; по бокам подножки, а в кабине, когда дверцы были закрыты, пахло маслом и мокрыми тряпками, переднее стекло можно было поднимать, толкнув рукой, а чтобы воспользоваться багажником, приходилось откидывать сиденье; машина вечно стояла в их дворе, выезжала изредка, и то на короткие расстояния, и Марсель без конца ворчал… и тот, другой, — тоже. И ему представляется, как этот автомобиль проходит сквозь дома, проносится по цветам в садах и даже по белым уткам в красивом пруду, а за рулем никого нет, потому что лицо водителя ему вспоминать не хочется.

— Что такое пиво?

— Пиво? Чего это ты ни с того ни с сего про пиво спрашиваешь?

— Просто так. Из-за тех лошадей, думаю.

— Его делают здесь рядом, на берегу реки, ведь пиво — это вода. Завод Мольсона…

— Нет, не вода!

— Водичка, только веселая: от нее счастьем писают. Я ее сам лишь один раз пил. Мне нельзя. Все из-за…

— Из-за твоих легких. А почему счастьем писают?

— Потому что богатые туда чего-то подпускают, чтоб бедные пили и воображали, будто они счастливы, и теряли бы голову. Ничего нет более жалкого и противного, чем счастливые бедняки! Не пей никогда.

— Зачем же тогда его делают?

— А ты мне скажи, зачем делают винтовки, пушки, бомбы и даже заводы, зачем все должны работать? Видишь, мы с тобой еще не доросли, чтоб разобраться, зачем существует пиво или, скажем, болезни. И почему болен я, а не сэр Мольсон или кюре, который хлещет вино?

— Но он пьет совсем чуть-чуть, я знаю, я прислуживал во время мессы.

— Может, ты еще и по-латыни умеешь?

— А как же? Иначе я бы не смог прислуживать священнику.

— А в бога ты веришь?

— Сам не знаю. Поди тут разберись. Мне больше нравится верить в… в кого-нибудь другого.

— Это в кого же?

— Ну, в другого.

— Все-таки в кого?

— Ты не знаешь. Никто не знает, кроме меня.

— В того, кто умеет делать чудеса и никогда не умирает?

— Может быть, только я больше ничего не скажу.

— Почему?

— У тебя ведь тоже есть тайны, о которых ты никому не рассказываешь.

— Есть, и если бы ты эти тайны узнал, то не верил бы больше ни в бога, ни в кого другого.

Крыса почти яростно хватает его поперек туловища и подбрасывает вверх; он плюхается на камеры.

— Ну идем, я покажу тебе одну из моих самых страшных тайн.

— Нет, мне пора.

Но Крыса молча выталкивает его из тележки и тащит к соседнему дому. Там, где кончается трава, виден небольшой участок ухоженного газона и рабатки с пестрыми цветами вдоль белой галереи. А в шезлонге лежит почти голая девушка и дремлет, уронив на живот раскрытую книгу.

— Это школьная учительница. Как тебе нравятся мои страшные тайны?

Но он смотрит только на ее волосы, светлые, как солнце, волнистые и длинные, они спадают почти до земли.

— Не спит она, притворяется, ей приятно, когда я на нее смотрю. А бедра-то какие? Я лично верю в бедра.

Он резко выдергивает руку и бежит назад к тропинке, а Крыса за его спиной распевает неожиданно звучным голосом:

— Выставь ягодицы… милая девица… Дай их приласкать или отстегать.

Хлопает дверь, и Крыса нагоняет его, беззвучно смеясь, словно задыхаясь.

— Нечего выставляться напоказ в таком виде, когда на дворе этакая жара, а в траве валяется бедный чахоточник.

Его охватывает отвратительное чувство, будто Крыса держит его на привязи и уже никогда не отпустит.

— Я пойду, Гастон, я устал.

— В этой окаянной траве чего только нет, даже плуг валяется. Папаша зачем-то приволок его в город, наверно, мостовые думал распахать. Только тут булыжнички будь здоров! Пошли попьем чего-нибудь. Совсем жара замучила.

Он тащит его к своему дому. Пес, привязанный на галерее, рвется ему навстречу, лижет желтые сапоги. Крыса отпихивает его ногой.

— Терпеть не могу собак. Но пес мне нужен, иначе я не услышу, если они заявятся ночью.

— Кто они?

— Да эти сволочи, один раз они меня накрыли в темноте. Но теперь шалишь.

Он делает паузу, смотрит на него, приложив палец к губам, и важным тоном добавляет:

— Потому что у меня есть ружье. Оно всегда заряжено. В любую секунду могу пальнуть.

Навстречу им выходит старуха в белом фартуке до пят, она открывает зарешеченную дверь и ждет, когда они войдут в галерею.

— Ты же не злой, ты только притворяешься, и то потому, что слишком быстро вырос. Я знал одного такого, как ты. Теперь он ходит с перебитым носом и никого больше не трогает. А еще там Свиное Копыто страх наводила. Но не очень-то я ее испугался.

— Хм! Свиное Копыто, это еще что такое?

— Ну, это такая… в общем, наша надзирательница, она била нас зимой линейкой, когда ноги и руки и так мерзнут, а еще мы должны были каждый вечер показывать ей трусы, чистые они или нет.

— Черт знает что! Как в тюрьме! Вот суки! Запихать четырехлетнего мальчонку в этакое место, да еще с бабами-психопатками. Ты мне потом все расскажешь.

— Не расскажу.

Его решение окончательно и бесповоротно. Но тут запричитала старуха, и ее плаксивый голос совсем не похож на тот, который только что раздавался с галереи.

— Ох, Гастон, куда же ты пропал? Я слышала, собака лает, а ты молчишь, не отзываешься.

— Не хнычь, мамаша, дай лучше нам лимонаду. До смерти пить хочу.

В кухне, освещенной одним низеньким оконцем, выходящим на галерею, прохладно и пахнет пирогами. Она почти пустая, если не считать двух темно-зеленых стульев, длинного кособокого стола с пожелтевшей потрескавшейся клеенкой и печки с двумя заслонками, одна под другой, от нее к стене идет длинная черная труба.

— Сейчас, сейчас! Несу. Ох, да зачем же ты шатаешься по улицам в такую жарищу! Ох! Ты ведь ноги протянешь, если не будешь слушать, что тебе говорят. А это что за мальчик?

— Брат Марселя, вчера из своей тюряги вернулся. Упрямая башка, но варит.

— Ох! Да это же маленький Пьеро! До чего он похож на свою бедную мамочку! Как же я его сразу не узнала?

— Он похож на свою мамашу примерно так же, как я на тебя, старая. Почему ты не хочешь мне ничего рассказывать?

— Потому что рассказывать нечего. Я был в Большом доме. И все тут.

— Что это еще за Большой дом? Можно подумать, будто он вернулся из английского колледжа! Еще форму приютскую не успел снять, а уже сочиняешь! От меня ничего не скроется, все равно мне Марсель рассказывал.

— Неправда!

— Да? Почему это неправда?

— Потому что я и Марселю ничего не рассказывал.

Старуха ставит перед ними два больших стакана, запотевших от холодного лимонада. Гастон хватает один, залпом выпивает половину и утирает рот рукой.

— Ох! Зачем так быстро, понемножку пей. А то опять живот заболит. На малыша-то и правда бог знает что напялено. Ох, будто деревенский какой.

— Думаешь, им там бантики нацепляют, да? Наряжают в белые сорочки да лаковые туфли! Это же тюрьма. У всех одна одежда, и все под номерами.

— И вовсе я не был в тюрьме, что ты болтаешь? И потом на Рождество нам и правда прикалывали красные бантики, прямо как девчонкам.

— Ты, по-моему, не хотел ничего рассказывать?

Он не отвечает и медленно потягивает лимонад, присматриваясь к матери Гастона: она, верно, очень любит сына, иначе бы не плакала все время и не охала так, точно ей больно слово вымолвить. Гастон кладет ноги на стол и тоже молчит, уставившись в потолок.

— А где он теперь живет?

— Я живу у дяди.

— У которого?

— Да у меня всего один дядя.

— Ох, да у тебя их четверо или пятеро по отцовской-то линии. Братьев твоей матери я почти не знаю, они ведь отца не очень жаловали и никогда сюда не заглядывали.