— А мне-то что за дело. Ты командуешь Изабеллой, и она тебя слушается. А вид у нее такой гордый.

— Мне может понадобиться, чтобы ты запомнил эту бакалею. Будем делать с тобой большие дела.

— Нет, Крыса. Поначалу я думал, что ты станешь мне все объяснять, чего я не понимаю, потому что ты не по-настоящему взрослый, но ты меня еще хуже запутал… ты тоже злой, только по-другому.

— Слушай, старик, кажется, мой трамвай идет. Мы еще увидимся. Я не допущу, чтобы ты тут барахтался один, слишком уж ты беленький.

— Но я тебя все-таки люблю, из-за Марселя…

Он почти кричит, потому что узкая улица вдруг заполняется грохотом несущейся повозки.

— Посмотри на меня, я только что от врача. От врача, понимаешь! Весна. Проклятая весна! Этот врач решил накачать мне легкие воздухом, как шины. Так что на девушек мне недолго еще любоваться. Но уж я вам напоследок устрою такой спектакль, что только держись! Вот и все, привет!

Голос взлетает слишком высоко и срывается. Крыса резко встряхивает его за плечо, и глаза его что-то застилает, потом быстро вскакивает и прыгает на задок мольсоновской повозки, которая даже не притормаживает возле него.

В ту же минуту выходит тетка.

— Эй, старая! Можете не утруждаться, мы закинем вам бочонок по дороге!

Здоровенные откормленные битюги цокают подковами, бочонки наскакивают друг на друга, и длинная фигура Крысы на задке качается, как облетевшее дерево, готовое вот-вот надломиться.

Тетка ничего не видит и не слышит.

— Ну все. Пошли домой.

— Зачем ты пьешь пиво? Помоги, а то мне тяжело. Он уже не понимает — то ли взгляд у нее недобрый, то ли ее голубые глаза попросту выцвели, они как облезлые шарики, которые, утратив свою матовость, становятся шершавыми на ощупь. Она тоже тяжело дышит, но не хрипит, как Крыса, а раздувает ноздри, и жилы на шее западают, но он не слышит ни звука. Воздух то ли не попадает внутрь, то ли тонет во всей этой дряблости. Ее рука, подхватившая сумку, сразу становится влажной. Он смотрит на нее равнодушным взглядом. Для него она совсем чужая, она так же непричастна к его жизни, как деревянные столбы или слово КИК, выведенное большими красными буквами над дверью бакалеи. Она медленно шагает, ничего не отвечая. Он настойчиво повторяет все тем же равнодушным тоном:

— Зачем ты пьешь пиво? Гастон сказал, что это отрава.

Она что-то жует, и лицо ее совсем багровеет.

— Я и без того больна, а тут еще ты на мою голову! Ты просто звереныш, у тебя нет сердца, ты только и думаешь, как бы сказать что-нибудь пообиднее.

— Это не ответ. Если ты больна, почему ты не ложишься в больницу?

— Потому что у меня есть дом и…

Сумка выскальзывает из рук, но она удерживает ее коленом, бутылки громко звякают. Она низко надвигает шляпку, и он опять видит крупную слезу, но это его не трогает, потому что она вылилась просто так, как, бывает, течет из носа. Она не плачет, просто из глаз что-то льется, и все тут.

— Так вот знай, без пива я бы давно умерла. Оно подкрепляет. И мне надоели твои хулиганские вопросы. Будь моя воля, ты бы никогда к нам не приехал. Твой дядя чересчур уж добрый.

— Я еще не знаю, добрый он или злой. Он всегда молчит.

— Я ему все расскажу!

— Вот тогда я и увижу, какой он добрый.

— Негодяй, а на чьи деньги куплены твои новые штаны?

— Не нужны мне ваши штаны. У меня такие впервые, я вроде бы на себя не похож стал.

Он усаживается на край тротуара и с любопытством смотрит на двух псов, которые с грозным видом рычат друг на друга посреди улицы.

— Идем. Заработай хотя бы ужин.

Он не трогается с места. Она пожимает плечами, подымает сумку и тащит, уперев ее себе в живот. На другой стороне улицы в широко распахнутую дверь он видит китайца с бородкой, который сидит в полумраке на низеньком помосте, поджав под себя ноги, и неторопливо что-то шьет, далека отводя иголку. Он пересекает улицу, входит в лавочку, встает на колени перед помостом и удивляется, как удается китайцу хоть что-то разглядеть в такой тьме. Понаблюдав за ним некоторое время, он убеждается, что тамошний их Китаец на китайца вовсе и не похож, скорее уж, он эскимос. А тот, что перед ним, настоящий, все шьет и шьет, в одном и том же ритме, не поднимая глаз, будто он не человек, а заводная кукла.

За спиной у него кто-то лопочет, будто глухонемая ключница. Оказывается, там есть еще один китаец, помоложе, совсем кругленький; он чем-то недоволен и с раздражением швыряет простыни в плетеную корзину. Пьеро улыбается ему, но тот продолжает лопотать, не обращая на него внимания. Выходя из лавочки, где стоит такой приятный влажный запах, он слегка машет рукой, желая убедиться, что старик не слепой: китаец так и не поднял головы, все так же прилежно снуя иглой с невидимой нитью, но в его маленьких, словно бы с зашитыми уголками глазках промелькнула улыбка.

Тетка уже успела дойти до богадельни, ее черная сумка стоит на тротуаре, а сама она обмахивается шляпкой. Она такая уродливая, старая и больная, что ему даже становится чуточку жалко ее, и он бежит к ней, спрашивая себя, впрочем без особого интереса, когда именно ее перестали любить и когда вообще человек перестает быть ребенком и понимает, например, что он горбат, и начинает нарочно делать больно другим, так как знает, что будет всю жизнь одинок и останется все таким же в глазах окружающих.

— Я сейчас видел китайца, он сидит целый день на досках, как прикованный, и шьет. Он мне улыбнулся.

Он берет сумку обеими руками и закидывает себе за плечо. Она идет за ним молча, раскрыв рот, чтобы легче было дышать.

— Если я скажу, что постараюсь тебя полюбить, ты тоже меня полюбишь?

Они уже подошли к дому. Тетя медленно поднимается по лестнице, не говоря ни слова.

— Раз ты не отвечаешь, значит, «нет»?

Она останавливается передохнуть на площадке второго этажа.

— Иди вперед! Ты без конца все спрашиваешь из чистой вредности. Вылитый отец.

Он уже не пытается ни в чем разобраться. Раз и навсегда решает не задавать больше вопросов, и ему кажется, что люди даже сами себя видят такими, какими их видят другие, или, скорее всего, вообще ничего не видят, кроме стен, за которые не желают выходить и куда не желают впускать других.

А вдруг Джейн сумеет ему все объяснить, ведь она уже привыкла. Но даже про Джейн он не знает, как она сама все видит.

Уходя из дому, тетя Роза велела ему отправляться следом за ней в церковь. Он пообещал, лишь бы она поскорее ушла, а сам выскочил на зеленую галерею. И вот он ходит по ней взад-вперед, поглядывая на улочку, где нет ни души. Перегнувшись через перила, он стучит в ставню, ту, что напротив дядиного кабинета, но никто не отзывается. Тогда он усаживается на складной стул, еще не просохший после дождя, и пытается себе представить, как Джейн, томящаяся в заточении у бабушки, улыбается ему сквозь планки ставен.

Последнее время он испытывает симпатию к тете Эжени, самой младшей из сестер, хотя она его вообще не замечает; но стоит тете Эжени появиться в доме, как на нее обрушивается тетя Мария и не дает ей слова сказать. Поэтому Эжени старается прийти как можно позже со своей фабрики, как можно меньше проводит времени за столом и уходит в церковь, но не в ближнюю, а в дальнюю — в церковь Святого Петра, куда, по мнению Марии, ходят только всякие модные дамы и вертихвостки вроде нее, из тех, что кроят воротнички по два цента за штуку. И вообще она только о еде и думает, чавкает за столом, как в хлеву, трещит без умолку, докучает никому не интересными сплетнями дяде, который и без того устает на работе, проматывает, дура, все свое жалованье, будто дядя станет ее в старости содержать. Эжени прямо ей никогда не отвечает, разговаривает с тетей Розой или расспрашивает о новостях с фронта дядю, который, не желая вмешиваться в склоку, произносит обычно за столом не больше трех фраз.

— Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.