Она возвращается не с крэком, не с кокаином, но и не с пустыми руками: беленькие таблеточки в пакетике.
– Это чё?
– Темазики. Больше ничего не достала. От них бухло крепче забирает, типа.
– Лады.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Она возвращается не с пустыми руками.
– Достала? Темазики?
– А как же.
– Ну все, живем.
– Ты бухло принес?
– Угу. Спер два пузыря в «Лондисе».
– Отлично. Классное бухло.
Глотнул, запил, вырубился. Проснулся в синяках.
Иногда забирает очень, очень быстро. Вот тогда как раз так и было.
Она держит дрожащий синий огонек под закопченной ложкой. Глядит, ждет, чтобы таблетки растворились в ложке, волосы, будто влажные, свисают на лицо, одна прядь слишком близко к дрожащему огоньку, а мужчина лежит на кровати, голова на подушке, глядит из-под тяжелеющих век и ждет, что эта прядь загорится. Ребекка что-то говорит, бормочет, так тихо, может, разговаривает с воображаемой фигурой у себя за плечом, а может, с самой ложкой или с зельем, что кипит в ложке, так близко к ее обвисшему лицу.
– Пятерых отобрали… пятеро детей… мне тока двадцать четыре было, и больше у меня ничего не было во всем свете… если б только детей мне оставили… забрали деток, все равно что от меня самой пять кусков оторвали…
– Ребекка.
– Можно подумать, я чем-то хуже других, чтоб со мной так обращаться… пятеро деток, такие славные…
– Ребекка.
– Каждый раз от меня что-то отрывают… каждый раз, бля… и последний раз, я думала, он не такой, а он тоже оказался, как все… когда я жила на Роско-стрит, ну, и он пришел ко мне домой, говорил, что я ему нравлюсь, и все равно наутро свалил, бля, что, не так?
– Алё, Бекка.
– Я чё хочу, я теперь не на крэке… могу позаботиться о своих собственных детках… могу… верней верного…
Она кладет ложку в блюдце, стоящее на подоконнике, и глядит на мужчину. Свисающие волосы закрывают лицо, и это лицо дрожит, дергается.
– Ты ведь не такой, правда? Ты не такой, как другие? Я тебе нравлюсь, правда?
Он медленно, словно ему больно, слезает с кровати, принимает вертикальное положение, тащится через комнату к ней, обхватывает руками, двумя руками, ее худое тело, держит в объятиях у окна, высоко над городом, чьи огни горят кострами, покачивается, они вдвоем покачиваются, словно от сильного ветра, он задевает бедром ложку в блюдце на подоконнике, Ребекка ахает и отталкивает его.
– Эй! Глянь, что ты наделал! Чуть не разлил, ты, кретин, бля! Уйди нахер!
Говорят, самое жаркое лето за последние тридцать лет. Говорят «зарегистрированы более высокие средние температуры, чем в Испании или Греции». Говорят, глобальное потепление. Парниковый эффект. А на земле вот как реагируют на реакции в небе: люди определенных социальных слоев, как ни странно, впадают в спячку, прячутся, задергивают занавески, наливают себе выпить, лежат на кровати голые и потные. Снаружи, в городе, машины гудят с удвоенной силой, изрыгая больше удушья, сталь и бетон пульсируют раскаленные, испуская волны жара, ветерок с Мерси [32], если и дует, не приносит облегчения, а только еще одну волну удушливой жары и запах гниющих водорослей и дурные газы что пузырями лопаются в речном иле.
То лето было почти невыносимо жарким. Задыхающиеся дни, когда спишь в темной и удушливой комнате, темазепамным сном, пьяным сном, две жизни, проводимые во сне, на кровати, в двух футах друг от друга, чтобы потная кожа не липла к потной коже. Два глубоких, ритмических дыхания в затемненной, душной комнате, тихие на фоне городского шума, что доносится в вечно открытые, вечно занавешенные окна, шума, состоящего, кажется, только из автомобильных гудков и рева газующих двигателей. Солнце высасывает терпение, а заодно и силы, и влагу, и целеустремленность, из этих обмякших фигур, смятых жарой, размякших под палящими лучами.
Где он, он в отделении неотложной помощи. Должно быть, в Ливерпульской королевской больнице, потому что она ближе всего, и он уже тыщу лет сидит на пластмассовом стульчике, держит левую руку в правой, кисть левой руки слишком свободно болтается на запястье. Жуткая боль в руке, и поменьше - в голове, и в животе жжет, словно кислоты выпил, это желудок пытается извергнуть желчь, а он силой воли загоняет ее обратно и глотает. Локтевая кость тоже огнем горит, череп будто перетянули стальной проволокой, а в желудке поселилась какая-то тварь с когтями, рвется наружу.
Он оглядывается, ища Ребекку, но ее нет среди стонущих, бормочущих и орущих людей. Слева - мужчина, прижимает к глазу пропитанное кровью посудное полотенце, большая женщина кричит на мужчину, он грозится ей еще раз врезать, а она обещает в ответ еще раз треснуть его бутылкой, а справа женщина в коротком черном платье согнулась пополам, держится за живот, бормочет медсестре, что ее пнули.
– Кто пнул, миленькая?
– Он… етот…
– Кто, миленькая?
– Етот… мудак…
А Ребекки нет. Только помнит, как она поднырнула под его бьющий кулак, неуклюжий и пьяный, и удар, когда кулак врезался в холодильник. Жуткое ощущение, что-то лопнуло, боль от мгновенного разрыва. И теперь рука болтается на запястье а кругом кричат и кровоточат отделение «скорой помощи» должно быть сейчас вечер пятницы или субботы его тошнит от боли ему нужно выпить он должен сидеть в этом бардаке пока его не вызовут по имени. Вкус желчи и эта боль, эта боль.
Назад к Ребекке, через парк. Раннее утро, еще не жарко, машин мало, птицы поют, мелкие коричневые пичуги на деревьях он не знает как они называются знает только что их песни выцарапаны из его вен. Гипс на руке еще влажный и белый, белый, как кость, словно его левое предплечье - сплошная кость, мясо все содрали, или же оно само окостенело. Или разбухло, как у Морячка Лупоглаза [33] в мультике, бицепс увеличился вдвое.
Дневной свет тяжел, давит. Свет тяжел, льется ему на затуманенную голову, горячий, свинцовый. И еще острый, так что ему приходится щуриться, сужать глаза, чтоб не пустить этот свет внутрь.
Ему хочется пить и спать, именно в этом порядке. Выпить, потом уснуть, чтобы Ребекка была рядом, но он смутно вспоминает, что пытался ее ударить, поэтому останавливается у пруда и рвет цветы, пучок желтеньких, гладь пруда испещрена жестянками и выгоревшими на солнце пакетами, и пока он идет до квартиры Ребекки, цветы поникли, увяли, но он все равно преподносит их, когда она открывает дверь на его робкий стук. И она даже улыбается, лицо распухло со сна и похмелья, губы в трещинах и густой белой слизи, глаза - две заплывшие щелки, и этим лицом она даже улыбается, когда берет цветы.
– Можно?
– Руку сломал, верно?
– Угу.
– Теперь будешь знать.
– Можно войти?
Она машет вялыми цветами, разрешая, он входит и устало валится в кресло. В квартире все точно так, как он оставил: сладковатый запах выдохшегося дешевого виски, застарелый сигаретный дым, и какой-то мясной запах, словно сосиски недавно жарили. Все занавески до сих пор задернуты, и он едва различает Ребекку, видно только, как движется бледно-голубое пятно ее заношенного, потертого халата, когда она ставит цветы в кувшин с водой и водружает кувшин на телевизор.
– Нравятся? Цветочки, а?
– Да, хорошенькие. Но это сорняки, ты знаешь. Одуванчики. Мы их называли «ссы-в-постель», когда малые были. Примета была такая, сорвешь одуванчик - напрудишь ночью в постель.
Она поворачивается к нему, касается его лица, у него, должно быть, печальный вид, потому что она говорит:
– Нечего так смотреть, - садится рядом и закуривает. - Все нормально, не переживай. Цветочки хорошенькие, честно. Я всегда любила одуванчики, а желтый - это мой любимый цвет. И ваще, кто это определяет, что сорняк, а что нет? Сорняк - это значит, цветок не на месте вырос. Я чё хочу сказать, вот у тебя поле с крапивой, и вдруг там выросла роза, тогда она и будет сорняк. Роза. Пмаешоягрю? Сорняк - это просто растение, которое выросло там, где тебе не надо. Вот и все. - Она целует его в щеку. - Так что спасибо. Очень миленькие. И тут они не сорняки, верно? Тут они - цветы. Как твоя рука?