Здесь рукопись обрывается.
Сочинитель помудрее меня наверняка порассуждал бы о причинах и поводах усекновения замысла, вник бы в гражданскую свою позицию, привел бы в оправданье, к примеру, войну в Ираке, насочинял такую тьму доводов и доказательств точности принятого решения, что застлал бы туманом уверений очеса самых отпетых из кляузников и твердейших из верхоглядов. Выдал бы, к примеру, из-под пера, что, вот, сейчас, когда он пишет эти строки, то полночь тает и горит, что муший, мушиный, сказочный упоительный град на глазах потрясенного человечества не в силах удержать своих стен и величественный осколок, рудимент древнейшей цивилизации, приникает к земле, чтобы слиться с ней и исчезнуть. И гаснет град, и гаснет муха, и гаснет наша пословица: «Был бы мед, а муха прилетит из Багдада». Да, все это угасает, меркнет, не может устоять под убийственной... Как, естественно, не учесть, что ради ублаженья, удовольствованья, снятия зыбкой дымки вроде бы где-то маячущей опасности для благоденствия остального человечества. Сверхдальновидно до чрезвычайности! А по мне так: ну его, это благоденствие, когда впредь – при нечастом, правда, появлении меда – нам не дождаться мухи из Багдада! И оттого твержу, долблю, повторяю: ты дало сбой, человечество, и жемчужина твоих градов и весей, упоительно-сладостный муший, мушиный Багдад не удержал своих стен, припал к земле и ушел от тебя... Быть может, мне, неучу, не по зубам разобраться во всех нынешних фиглях-миглях, усечь, скажем, побудители самодвиженья явлений, постичь суть несоразмерности диагонали квадрата, по причине неразумия, недалекости и пристрастья к житью по старинке, почитая двадцать нынешных тетри за прежний двугривенный, но я знаю, всей шкурою чую, осознаю, что во всем свете не найтись меду, что стоил бы искорененья мушки, а исходя из сего забвенья пословицы. Осознаю, отметил бы он, о собратья мои, что и танцующие над бездонною пропастью канатоходцы, и утопающие в глубоких кожаных креслах президенты и приходят, и уходят, а пословицы остаются. Точней сказать, оставались. Нынче же прямо утекают сквозь пальцы. И потому в знак протеста, несогласия, боли оставил книгу сию недописанной. Хоть во всем мире дражайшего, ниже сакральнейшего ее писанья у меня самого нет ничего, и прервать процесс ее созиданья – полная для меня катастрофа, сопоставимая с проблеском бритвы над горлом.
Но когда гибнет и распадается мушья колыбель и обитель, а вслед за ней и пословица, когда гром войны мощно врезается в прямой эфир, а в ход репортажа то и дело вмешиваются гигиенические тампоны, продолжать прерванное свое повествование представляется мне проступком, а то даже и преступлением и так далее, и так далее...
Как мы, однако, отметили, этак мог объясниться сочинитель толковый. Впрочем, оставимте в покое оценки, что нам за дело, кто чем и что мотивировал и какие выставил доводы, ибо прекращенье нашего повествования связано с иными в корне причинами и побуждениями. Так вы доперли уже, мои проницательные, с чем они могут быть связаны? И отчего я прерываю свой текст именно на этом, на первый взгляд неожиданном и необоснованном, на второй же подходящем и удачном местечке? Представления, уверяете, не имеете? Так-таки никакого? Ну вы даете, господа! Принужден доложить вам, что ибо наступает пора истолковывать сочиненное и распутывать все узлы, то вы могли бы предощутить, предсказать еще туманный, естественно, однако же новый замысел. Не знаю, как вы, но моею заветною целью во все это время было выжать из себя, вытянуть внеочередное творение. Ну то есть очевидно и неоспоримо, умаявшиеся мои господа, все на совесть сработанное и связавшееся в узлы надобно подвергнуть процессу обратному, стало быть, с тем же тщанием и умением, а главное с прилежанием все распутать и развязать. А там, где стягиваются и распутываются узлы, там пробивается детектив. Но писать детективы, откровенно признаюсь вам, превышает мою решимость. К тому же врожденная моя порядочность, каковую я приял, всосал и вобрал в себя с материнским живительным млеком, вменяет мне в долг вопреки чему бы то ни было всегда, постоянно, ненарушимо быть предельно правдивым и обращаться к тому лишь, что полезно для дела. Я всегда постыдно завидовал нашей почтенной профессуре, точней украшенным сединами профессорам, что на манер перезрелых груш-дичков упадали замертво прямо при чтении лекций в аудиториях, отдавая славные жизни за преподаваемые науки.
У меня у самого то и дело возникало труднопреодолимое искушение по причине наплывавшего порою восторга, не задумываясь, сложить голову за сие свое творение, как только удалось бы вывести его в дамки, ибо ничего не может быть соблазнительней для сочинителя, как смерть за сотворенное им детище. Однако же по вынужденному оставлению принужден в последний раз вкупе с вами ввергнуть в него пару-другую словечек и во весь свой оглушительный глас всенародно прокричать, прогреметь, пророкотать неоспоримую, ничем не опровержимую истину, составляющую основу всего заключительного аккорда, послесловия, эпилога: повествование замыкается здесь, потому что я ведать не ведаю, как пишется хорошая книга, зато знаю, как такая книга не пишется.
PASSIVE ATTACK
1
У меня знакомая среди ангелов.
Меня зовут Гарри, Грязный Гарри. Я не против. Пусть зовут хоть грязной свиньей. Зато со мной Анна, ночует на груди моей. Заклинаю вас, дочери иерусалимские, газелями и оленями лесными, не будите, не тревожьте любовь, пока она не проснется сама. Истинно говорю вам: совсем еще недавно я придерживался о себе совсем иного мнения. Но стоило провидению свести меня с Анной, и я понял, как жестоко заблуждался. Чего греха таить, ведь это она сказала мне однажды: «Знаешь, ты похож на Гарри, на Грязного Гарри».
И вот вам ложе Грязного Гарри: шестьдесят девушек вокруг него из дочерей израильтянских. Что с того, что постелька узка и тесна. Сказано же, что влюбленные поместятся даже на соломке. Вот и мы умещаемся, спим. Точнее спит Анна. Заклинаю вас, дочери иерусалимские, не будите ее. И еще заклинаю: ягодой меня освежите, яблоком меня подкрепите, ибо я любовью болен.
Не любопытно ли вам, что же это за Анна, чья левая – под моей головою, а правой меня обнимает, и ради которой я всю ночь не смыкаю очей? Расскажу вам все, что можно о ней рассказать. Выключите мобильники и придвиньтесь поближе. И не шумите, заклинаю вас, не будите ее. Вглядитесь: она рождена для того, чтобы спать, я же рожденный бодрствовать. И не думайте, будто бы я призван только нежиться в теплой постели.
В былые времена проповеди мцхетского Сабеды весь храм слушал, затаивши дыхание; Гегесий из Магнеси изрекал остроты, от которых веяло холодом, способным остудить пламя пожара, а из стихов Талеса от Милет изливалась мощь столь притягательная, что слушатели невольно робели, я уж не говорю о героических песнях спартанцев и т. д.? и т. п. Сознаюсь, на мои бредни не полагается и последняя собака, но покорнейше прошу все-таки проявить милосердие и выслушать меня со вниманием. Нового я, возможно, ничего и не скажу, но для сведения вашего сообщу, что под бодрствованием подразумеваю не спортивные состязания на первенство в стойкости и выносливости, а совсем иное, первым делом рисование (и в прямом, и в переносном смысле этого слова). Подразумеваю внутреннюю работу, надобную для жизни и выполняемую всеми, кто жив и живет. Я же, не живший доселе полною жизнью, хочу уж теперь насладиться ею сполна. И не все ли равно, кто я, принц или нищий, никто не запретит Грязному Гарри этой ночью рисовать, то есть желать, страдать, любить и ненавидеть. Прошу при этом снисходительно простить меня сейчас и прощать впредь, если порой при всем старании не совсем точно употреблю кое-какие слова, в чем повинна, скорее, моя неопытность, нежели небрежность.