Изменить стиль страницы

Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай – лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза, – тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и – полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение, – явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.

После столь витиеватого и заносчивого зачина, выносливые мои, вы, должно быть, раздосадуетесь на сочинителя и если и не выскажете напрямик, то в душе наверняка предположите: вот у кого ум заходит за разум! Я, однако, попытаюсь возразить, унять и урезонить вас, понеже ни млеко, питавшее меня, не свернулось, ни душевное равновесие ничем не нарушено, ни рассудок меня не покинул, в доказательство чего выдам нечто такое, что, сдается мне, всему определит свое место и весомо и зримо выявит истинные побуждения всех предшествовавших разглагольствований. Ну, так внимайте мне, любомудры, и да станет вам ведомо, что мне куда предпочтительней быть первым в сей моей книге, нежели вторым в богатейшем книгохранилище. И едино, что внушает мне страх и опасение, не случилось бы, чтоб достопочтенные господа-читатели не усекли и не усвоили, что мне чаялось выразить преамбулою к сей части.

XXVIII

Оставим, однако же, наши студии, ибо нельзя не заметить, что повествованье разладилось и растянулось на манер гармони деревенского сердцееда, и когда дело пойдет этак и дальше, то не выбраться нам из всех отступлений, загогулин и уклонений от текста. Чую, недалекие подвергнут меня осуждению и обструкции, ну, скажут, автор зарапортовался, ну увяз, ну запутался так, что и упомянутая гармонь покажется сладкозвучнейшей. Так они, что же, полагают, будто повествователю невдомек, что ни четкой линии, ни поворотов сюжета, ни стройной фабулы в сем волшебном фолианте нет и в помине? Но достанет ли недотяжек, чтоб вот этак сплеча навести тень и выбранить и книгу, и ее сочинителя? Неужто он где-нибудь, хоть ненароком, заронил в вас зародыш надежды на то, что предложит вам нечто иное, скажем рыцарский или авантюрный роман, детектив или пастораль? Ну признайтесь, что нет! Напротив когда бы вы со всем вниманьем вчитались и глубоко вникли, усвоили, что я прежде обдумывал, а потом уж переносил обдуманное на бумагу, то на всякой странице могли обнаружить подтвержденье тому, что она ни первое, ни второе, ни третье из перечтенного. Скажу больше, ни к какому не только из перечтенных, но и неупомянутых жанров она не относится. Невзирая, однако, на указанный казус, чуткие и догадливые читатели поймут и оправдают меня, не преминув заявить: если что и допустимо счесть за истое повествованье, так только и только сие сочинение! И хоть мне решительно все равно, кто осудит меня, а кто восславит, хочу-таки гаркнуть во всю глотку: разумные и неразумные, те и другие, постройтесь попарно и катитесь-ка к черту!

Впрочем, погодите, постойте, бесстыдники, негодники и жадюги! Не всякого, правда, из вас я почитаю за этаких, однако же для примера пристойней и благоразумнее выбрать случай сквернейший из худших. И при том, что вам, балованным и изнеженным, норовишь все подать размягченным, разделанным и разжеванным, все равно вас не убедишь, не внушишь и не докажешь! Но довольно уронить что-нибудь мимоходом и достаточно, чтоб слетело с языка ненароком, пришлось к слову случайно, как вы тут же сие подхватите, раздуете и раструбите, и ничего иного и слышать не пожелаете. Но куда же вы, почтенные?! Погодите! Не заблудитесь в уверенности, что много отыщется равных и лучших моего сочинения! Не верьте сему, ей-Богу, не верьте! В нынешней беллетристике таковых не найдется, уверяю вас. Оттого что новая, сегодняшняя эпоха литературы зарождается вот сейчас, у вас на глазах, отныне вы вправе всегда и везде смело заявлять и настоятельно утверждать, что застали, застигли, кровавый карнавал ее зарождения. Верней прямо сей миг, сию минуту пребываете его свидетелями. Что ж, однако, я так настоятельно призываю вас согласиться с собою? Будто бы тот, кто обжегся на молоке, не дует на воду. Но не одно ли для вас, охламоны, и то же что вода, что и молоко? И, глядючи на вас, еще и сдается мне, упрямцы мои непоколебимые, что вам без разницы и различия что Чайковский, а что чай с кофе! Что? Я, настаиваете, ошибаюсь, да еще как ошибаюсь? Так поздравляю вас от души и от сердца, когда вы и впрямь, и вправду до сего докумекали! Сущие умники! По правде говоря, сие ваше соображение ломаного гроша не стоит, однако же мне недосуг разбираться, доискиваться и копошиться в ваших, спесивцы мои, доводах, оттого что по мне, рассудительные, пора уже воротиться к покинутым нами Фоко и Шамугиа.

XXIX

Точней пока только к Шамугиа. Оттого что Фоко сейчас в таком состоянии – что она есть, что ее нету! Она лежит без чувств, господа! Стоило ей пробежаться пальцами по линии жизни лиловой ладони, как та выскользнула из рук ведуньи, лик последней залила мертвенная бледность, в углах губ ее вскипела слюна, из горла вырвались хрип и протяжный стон, вслед за ними вскрик «Ай-яй-яй!»... и с ним совпало паденье прорицательницы навзничь на пол, как откол, отвал, а точнее всего резкий отрыв, вроде бы дотоле ее держал на невидимой нити ангел небесный, заступник и покровитель, на беду именно в это мгновенье отпустивший с устатку животворную нить из своей милосердной десницы. Мало того, упадая, она так сильно ударилась лбом об угол стола, что фарфоровые шарики выкатились из глазниц: один тотчас разбился вдребезги прямиком там, куда угодил, а от второго отбился осколок, оставив вмятину, как на сваренном вкрутую и облупленном яичке, и вприпрыжку откатился к стулу следователя Шамугиа. Наконец, в завершенье всего, лиловая кисть – вы изумитесь, мои стойкие, слыхом не слыханному, невообразимому чуду! – встала на пальцы, встряхнулась и, слегка припадая набок, как краб, улизнула из комнаты. Странность факта превосходит воображение, по правде говоря, смахивает на вымысел, сказку, но мне надобно вменить себе в долг уверить вас, мои уклончивые, что все сие чистая правда, ни чуточки ничем не приукрашенная. Шамугиа окаменел и замер на месте...

Всякий, в ком есть хоть капелька разума, при таком раскладе пустился бы наутек без малейшей оглядки. В горячечном мозгу бедолаги Шамугиа эта капля, должно быть, не удержалась, однако же, вопреки образовавшимся в черепе пустотам, после некоторого, правда, промедления он-таки дал деру – даром что Фоко лежала ни жива ни мертва, – и не думая оглядываться. Путь его пролег через переднюю, в кою он проплясал на цыпочках, отпер дверь, в мгновение ока слетел по лестнице вниз и перевел дух лишь во дворе. Он мчался как оглашенный, чтоб скорей удалиться от сомнительного местечка. На бегу отключил на «Мерседесе» сигнализацию, отчего тот закурлыкал, как запутавшийся в силке перепел, – курл-курл-курл! Бедняга-следователь не мог отделаться от наваждения, будто вина за все случившееся падает именно на него. Он все тверже уверялся, что его возьмут под подозрение, обвинят, станут указывать пальцем, пришьют убийство старухи-гадалки (никто не мог бы его разуверить, что она не убита). Словом, с рассудком болезного творилось нечто ужасное – он сдвигался. Когда же следователь подскочил к машине, прыгнул на сиденье, повернул ключ и мотор зажужжал, как предвестник смерти жук (обратите внимание: пока он заводился, автоматически включился магнитофон и, как гигантская музыкальная шкатулка, рявкнул во всю глотку: «Я секс-машина! Секс-машина!»), Шамугиа понял, что так запросто отсюда ему не убраться: и кисть, и спасательный круг где-то скитаются, к тому же на месте падения ворожеи все захватано его пальцами и покрыто их отпечатками! Он полагал – сгоряча, естественно, и в сердцах, – что не осталось и вещицы, не изукрашенной отметинами его перстов... даже больше того, выбоинами, легко прочитываемыми даже невооруженным глазом, на подлокотниках кресла, целлофане от кисти, на столе, ручке двери (отчего-то оставленной им распахнутой), на стенах и потолке и, почитай даже, фарфоровых глазных яблоках Фоко, хоть, вопреки сдвигу извилин, отчетливо помнил, что одно из них рассыпалось в порошок и от него остались одни только пыль и прах. В связи с этим...