— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.

Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.

— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла…

— Та-а-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начинал соображать, и какая-то муторность воцарилась в душе его.

Когда он вслед за матерью вошел в дом, та уже молилась, стоя на коленях. Молилась, видать, бестолково: то благодарственное что-то бубнила, то корила небесную канцелярию за какие-то недоработки, то тихонечко вдруг взвывать начинала в безутешной муке.

Отмолившись и все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.

Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал босыми пальцами.

— Тута я! — живо перехватил он ее взгляд.— Никуда не подевался, не надейся, старая! Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки, как-никак, сыном тебе приходился!

Мать от таких его слов охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все ж пошла за печку греметь посудой.

На улице возле заборчика смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживая общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.

Мать накрывала на стол. — Девять дней вчера справили,— боязливо объяснила она.— Вон сколько еще всего наоставалось…

— И чем помянуть найдется?

— А как же?— не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся оттуда, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.

— А кого ж ты поминать будешь?— с суеверным ужасом спросила она.

— Не бойсь, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем!

Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:

— Будь здоров, Василий Степанович! Мать перекрестилась.

—… а это, что ли, тоже..— он повел вилкой по столу,— из пароходства бесплатно?

— Из пароходства, из пароходства…— как больному объяснила мать,— за деньги только… И колбаски отпустили, и маслица, и консерву. Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?

— Да-а!— хохотнул Василий.— Не повезло тебе! Другим выдадут — колбаски, маслица,— а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?

Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:

— Сереньку — зря. Этому бы только нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.

Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз глядеть на него: так ее тут же всю и охватывало! Будто с быстрой горки на салазках слетала.

И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился.

Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) действительно сын ее, Вася. Но уж больно по-хозяйски-то вел себя!

И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но — не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях!

“Так ведь и народ-то…— рассуждала старуха,— что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство, вон какое большое, речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще — главное-то! ОН — всемогущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васину как следует успокоил,— ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой — когда на могилке убивалась — разве мне не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!. ”

Грех сказать, не очень-то уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.

Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька этот — угрюмый, нелюбый — украдкой какой-то выжил. Ни тебе слова доброго, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявится поутру с рожей опухшей, сивухой за версту разит!— брало и раньше сомнение: “Неужто это я этакое страшило рожала?..”

Вот и сейчас: и похоронили вроде, и помянули как следовает — а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил — (он, господи, Васька это!)— все порушил, идол окаянный!

И опять вспомнив, как все жалели ее, как начальник габардиновый под локоточек держал, как богато играла музыка, как сладко на виду у народа плакалось, как полноправно богу жалилась, милости прося, как ладно потом по чину поминали, как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы её услышав, так живо, так славно принялись!) — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой!

Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.

На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.

Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица…

— И-ишь, красавец!— сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал и сдернул черную повязку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош был, чего уж говорить, этот портрет, с большим вкусом-смаком сделан.

— Гроба, конечно, уже заколочены были?— спросил он, не сомневаясь в ответе.

— Ага,— старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом утерлась.— Потому что они все, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтоб народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.

Тут Пепеляев аж взвыл от возмущения.

— И фуражки тоже? Тоже закопали?

— Должно так.. Не видала я, плакала очень. Выходит, закопали, однако, вместе с имя.

— “С имя”! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.

Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его, с самого детства. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и пошел на баржу…

— Эх, ты…— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!

И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.

Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял… А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька…

И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.

“Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”

Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.