– Ну не опасно все-таки? – не успокаивалась жена.
– Нет, ничего!
Рана, которую нанес себе Шевчук, действительно опасности не представляла. Через несколько дней Мишку выписали из санчасти. Начальник приказал привести его к себе и сказал:
– А все-таки я тебя никуда не отправлю. Так и знай!
12
Первую открыточку, коротенькую и деловую, Антон послал маме на другой же день после приезда в колонию: жив-здоров, прибыл на место. Большое, подробное письмо он решил написать ей, когда осмотрится и обживется. Но жизнь в колонии оказалась напряженной, до краев наполненной разными делами и работами, режим строгий, четкий, все по команде, со спросом и рапортом. Те немногие часы, которые по распорядку дня отводились для занятий личными делами, сейчас уходили на строительство клуба, а оставшееся время Антон старался использовать для чтения и дополнительных занятий по школе. День получался таким уплотненным, что Антон, каждый вечер давая себе слово написать завтра маме, каждое утро забывал об этом.
А если говорить но правде, то не брался он за письмо и по другой причине: мысли его заняты были Мариной. Это било сумасшествием, явной глупостью – думать сейчас о Марине. Он обидел ее тогда, в последнем разговоре на улице, сознательно обидел, и она ушла, постукивая каблучками о тротуар и гордо неся свою золотистую, как подсолнечник, голову. И все между ними было кончено. А после произошло так много страшного. Она не пришла на, суд… Хотя, конечно, хорошо, что не пришла! Как же теперь можно думать о ней?
Но не думать было нельзя. Думалось! И чем больше Антон старался заглушить в себе эти мысли, тем чаще вспоминалась Марина, и тогда поневоле забывалось, что нужно писать маме. Все было сосредоточено на том – послать ли о себе весточку Марине или нет? Это было мучительно и в то же время так неотступно стояло перед ним и требовало решения, что Антон не мог удержаться: он написал Марине коротенькое письмо, письмо-разведку, в тягостную неизвестность.
А мама ждала, и терзалась, и мучилась: что с Тоником? Почему он молчит и как у него идут дела в колонии?
А дела у Тоника шли своим чередом: расширялись знакомства, познавались люди, устанавливались отношения, уяснялись обязанности – человек утверждался на своем новом месте. На правах первого знакомства с Антоном старался установить дружбу Елкин и называл его по-кавказски – кунаком.
– Я тебя, можно сказать, в отделение принял! – говорил он. – В весь курс ввел!
Антон смутно понимал, что Елкин – парень себе на уме, но выяснил он это много позже. А сейчас Елкин казался ему простым лентяем и балаболкой. Язык у него как на шарнирах приделан – говорит много, но глухо, как в бубен бьет, и при этом брызжет слюной и болтает обо всем, не разбираясь, что можно, что нельзя, что удобно или неудобно. А Антону сейчас хотелось побольше послушать, чтобы освоиться в новой жизни.
Одним словом, он особенно не спорил с Елкиным – кунак так кунак. Но этот кунак очень скоро подвел Антона.
В классе он сидел наискосок от Антона, в соседнем ряду прямо за проходом, и на уроке истории, толкнув в бок, сунул ему какую-то записку. Это оказались грязные стишки про учительницу Таисию Михайловну, молодую и красивую женщину. Едва успев прочитать, Антон услышал шепот Елкина:
– Дальше.
Не зная, как поступить, Антон механически сунул записку Косте Ермолину, а тот совсем растерялся и, не прикоснувшись к ней, испуганно смотрел на учительницу. Свернутую бумажку заметили из другого ряда и, улучив момент, стянули у него. Так и пошли грязные стишки по классу, пока не дошли до Славы Дунаева; тот прочитал и начал медленно складывать бумажку вдвое.
– Дальше! Передай дальше! – слышалось вокруг, но Дунаев, не обращая ни на кого внимания, спрятал записку в карман, а после урока отдал ее командиру, и все ждали, что на вечерней линейке многим придется выходить перед строем.
Но вечерняя линейка прошла, наоборот, довольно тихо: вызывали только двух ребят – одного за брань, а другого за драку, – зато потом в спальне было очень неспокойно. Однако режим есть режим, и если положено лежать в кровати, значит, нужно лежать, но спать никто не спал, и разговоры возникали и здесь и там по всей спальне. И тогда Дунаев, перегнувшись со своей кровати к Антону, сказал:
– Я думал, ты крепче!
– А что?
– Будто не знаешь?
Антон давно понял, что виноват, но попробовал оправдаться:
– Да, понимаешь, как-то так получилось…
– Что значит – получилось? Как сделал, так и получалось.
Антон пробовал объяснить Дунаеву, что, развернув записку, растерялся и хотел поскорей избавиться от нее, потому и подсунул ее Косте Ермолину, но тут же понял бесполезность и глупость своих объяснений. Действительно: как сделал, так и получилось.
– И под чью ты дудку пляшешь? – продолжал между тем Дунаев. – С кем дружить выдумал? Есть пословица: делу время, а потехе час. А у Елкина наоборот получается. Забубённая голова! И хам. Хамит, а сам трус первый. Если его поддержать, он хулиганит, а нет – хвост подожмет и начнет вилять, как пес, – буду помогать дружбу укреплять, а сам на другой день опять какую-нибудь пакость выкинет. Он от костей до мозгов гнилой.
Мимо прошмыгнул Сенька Венцель, маленький и верткий, как угорь, и, прислушиваясь, прошмыгнул еще раз.
– Чего ты тут трешься? Марш отсюда! – прикрикнул Дунаев и, еще ближе придвинувшись к Антону, продолжал: – Мы с этим Елкиным сколько возимся и по-хорошему и по-всякому, а все равно – как со стенкой беседуем. Связался с Сазоновым, и началась ихняя песня дудка в дудку.
– А кто – Сазонов? – спросил Антон.
– А тот, что в санчасти лежит. Пальцы себе растравил, вот и лежит с распухшими руками.
– Зачем растравил?
– Спроси. Тоже во взрослую колонию собирается и всем мозги втирает. Там его будто малина ждет: и школы нет, учиться не нужно, и времени больше, и режим вольнее, в карты хлестаться можно. А тоже общественник был, санитар. А подходит срок к концу, вот и решил оправдаться.
– Как – оправдаться? Перед кем?
– Ну как – перед кем? Перед теми, перед ворами. Чтобы они, значит, простили ему то, что он общественником был. Значит, отбыл парень срок, а ума не набрался. И этого дурака, Елкина, туда же тянет. Ухитрились напиться вместе и по трое суток в трюме отсидели.