Как рассказывал дед Егор, месяца три, или где-то около того, продолжался в Шишигино навязанный пришлыми голодранцами и местной голытьбой, красный беспредел днем и неторопливое, обстоятельное постреливание сельчан, ночью. Может, так оно продолжалось бы и дальше, но однажды, окончательно озверевшая красная банда, пьяная до бесчувствия, на улице, ни с того, ни с сего, расстреляла нескольких беседовавших о крестьянских делах, мужиков. И тут же, на глазах у всех, надругались над бесчувственными телами, сняв у убитых штаны, и отрезав то, что веками считалось мужским достоинством. Но и этого красным отморозкам показалось мало и тогда их красноповязочные бляди, пинками погнали по пыльной земле окровавленные куски плоти, радостно визжа, отпуская сальные шуточки и чиня прочие непотребности на глазах у остолбеневших сельчан. Их дружки-комиссары не остались в стороне от общего веселья, помочившись на лица убиенных крестьян. А затем они, с пьяным гоготом и свистом прихватив своих боевых подруг, окрыленные собственным всесилием и безнаказанностью, гордо расправив облаченные в кожу, плечи, удалились в сторону сельской управы, служившей им надежным убежищем.

Угрюмо стояли сельчане, привыкшие за последние месяцы казалось бы уже ко всему, но и они были потрясены до глубины души случившимся на их глазах, беспределом, ошеломлены надругательством над убитыми. Не единого звука не издали они наблюдая эту кошмарную картину. Молча, не перебросившись и парой слов в повисшей над деревней зловещей тишине, разошлись по домам.

Все стихло, деревня погрузилась в сон, нарушаемый лишь пьяными воплями гуляющей красной сволочи, дикие вопли которой доносились даже через плотные засовы и прочные стены, все же достигая пыльных деревенских улиц. Комиссары со товарищи отмечали новый этап, памятную дату в жизни и становлении советской власти в этой долбанной, населенной исключительно кулаками-мироедами, деревне. Сегодня они познали полную, абсолютную власть над человеческим стадом, неограниченную власть над жизнями классовых врагов, беспощадно искоренять которых, поручено партией и лично товарищем Лениным. И они будут безжалостны и непримиримы к врагам революции, и никто не будет иметь от них пощады, ни кулак, ни весь его род, подлежащий искоренению. И им ничего за это не будет, партия дала все права распоряжаться жизнью человеческой. Деревенское быдло испугано, дрожит за свои жалкие шкуренки, не смея сказать и слова против советской власти и ее законных представителей. Сельчане будут молчать, даже если они начнут убивать и насиловать их жен и детей у них на глазах. Что все будет именно так, они не сомневались в свете событий сегодняшнего дня. Ведь никто из этих деревенских тупиц и рта не раскрыл в защиту друзей-приятелей, смеха ради застреленных прямо в центре села, безо всякого суда и следствия, забавы ради.

Завтра они убедятся в этом снова, отправив в мир иной парочку местных куркулей, изрядно поглумившись над трупами, чтобы еще более упрочить в глазах оставшихся, свою неограниченную власть над человеческими жизнями. Трупы уничтоженных врагов народа путь валяются там, где их настигла красноармейская пуля. Собакам собачья смерть, и могила у них должна быть собачья. Пусть валяются и смердят там, где встретили смерть, пока их приспешники-доброхоты, подкулачники, не предадут тела земле, под покровом ночи, трясясь за собственную шкуру, смертельно боясь оказаться следующим в расстрельном списке.

И почему они раньше не додумались до этого, зачем утруждали себя походами к оврагу и более того, иногда даже брались за лопату, чтобы забросать окровавленные тела тонким слоем земли. Но теперь все позади, работа, даже самая легкая, больше не для них, пусть этим утруждает себя местное мужичье. Их дело решать судьбы человеческие, вершить суд и расправу над неугодными по собственному усмотрению.

Таким мыслям предавалась красная сволочь в хмельном угаре, в обнимку с потными, пропахшими мочой и сивушным перегаром, подругами, запершись за прочными стенами сельской управы, в ожидании наступления нового дня и грядущих свершений на благо советского Отечества. До поздней ночи продолжалась пьяная оргия, и доносились на улицу вопли из-за крепких дубовых стен, но ближе к утру они угомонились, сломленные огромным количеством выпитого омерзительного пойла, мерзейшего, неочищенного самогона, утонувши в собственной блевотине и нечистотах, которую так легко убрать, проведя рукавом мундира по перепачканной за ночь, роже.

Все стихло в деревне, погрузилось во тьму в эти последние предрассветные часы, лишь оглушительный храп перепившей красной сволочи нарушал сонное очарование ночи. Доносящийся из-за прочных дубовых стен, рев разгоряченного алкоголем нутра, мог заглушить любые звуки. А звуков как таковых не было вовсе. Даже если бы комиссарское отребье не храпело, упившись до беспамятства. Вряд ли бы оно хоть что-то услышало, настолько тиха и неслышна была поступь тех, кто крался к избе в предрассветной мгле. Ни шороха, ни звука, лишь приглушенный плеск льющейся на двери и стены горючей жидкости. А затем, также неслышно и бесшумно, от этого еще более зловеще, запылала сельская управа, погребя в пламени, находящихся внутри.

Но комиссары, оглушенные огромным количеством выжранной сивухи, продолжали безмятежно спать, видя уродливые, перегарные сны. Тяжко ворочаясь, сражаясь с навалившимися из темных углов подсознания, ночными кошмарами, порождениями черных, гнилых душонок.

Дом занялся и запылал, освещая ослепительным светом уснувшее село. И по-прежнему тишь, и благодать, не единого звука в округе, весть о пожаре умерла в сердцах сельчан, так и не успев родиться. Ни один человек, даже в мыслях не сделал и шага в сторону колодца, дабы набрать воды и поспешить к свирепо орущему и гудящему пожарищу, настолько все были озлоблены беспределом и беззаконием, звереющих день ото дня представителей власти, навязанной им извне. Они были довольны былой жизнью, привычной и понятной, такой обыденной.

Огонь с каждым мигом разрастался, расправлял могучие плечи и шумел, и гудел угрожающе, словно пытаясь сказать оказавшимся в западне людям, что он жесток, он суров, он сама стихия, неподкупная и беспощадная, которой плевать на людей с их заботами и страстями. Он божество и горе смертным, оказавшимся на его пути.