А он мне…

Странно… я не могу определить это одним словом. Он…

Вот с Леопольдо было все понятно. Несмотря на его смерть и на то, что я узнала о нем. Даже когда выяснилось, что его убил его слуга, которому Леопольдо сам вложил в руки мушкет, и, отойдя на два шага, приказал:

— Огонь!..

Великий был человек. Других, подобных ему, я так и не встретила. Еще когда увидела его безглавый труп, уже поняла, что такого больше не встречу. И когда ехала в карете мужа домой, слушала его рассуждения о смысле жизни и о том, что убийство слугой святая римская церковь обязательно признает самоубийством, а потому похоронят этого едва ли не последнего из Медичи, как собаку, за оградой кладбища, вспоминала топорообразный нос любимого — и смутно догадывалась, почему Сильвио сказал, что смерть Леопольдо случилась если и не по моей вине, то, по крайней мере, из-за встречи Медичи со мной.

1566 год от Рождества Христова…

— Что у него было с носом? — прервала я вопросом разглагольствования мужа.

— У кого? — сбился он с темы. — Я про церковь говорю. Она безносая.

— У Леопольдо, — ответила я. — Отчего у него нос похож на топор? Как у Калигулы.

— У Калигулы нос походил на сапожок, — возразил мой чересчур уж образованный муж. — А у Леопольдо… — и воскликнул удивленно. — И вправду похож на топор! Надо же! Это ты ловко подметила.

— Так отчего же? — спросила я строго, ибо веселая беззаботность супруга действовала мне на нервы, так и хотелось ударить его по лицу.

— Так это — индейская болезнь. Которую моряки привезли из Нового Света. Во Франции у нас ее итальянской зовут, в Германии — французской, а на деле ее из Испании и Португалии завезли. Знаешь, когда Колумб открывал индейские земли, он золота совсем не привез, а вот болезнью этой заразились все, и он сам тоже…

Я откинулась спиной на подушки кареты, закрыла глаза. Слушать умствования мужа не хотелось. Я вдруг отчетливо и ясно поняла, почему Леопольдо так поступил…

С его богатством и завидным мужским плугом, он пропахал множество борозд — и где-то заразился индейской болезнью, столь распространенной в высшем свете европейских государств.

Как поступают другие, обнаружив у себя заставляющую гнить его заживо хворь? Блудят направо-налево, намеренно заражая сотни, чтобы вслед за ними заболели и загнили тысячи, мстят всему миру за свою собственную беду и нечистоплотность. А Леопольдо…

Мой Леопольдо, увидев, что нос его провалился, дал обет безбрачия и целомудрия. Он так прожил, удерживая свой плуг усилиями воли, довольно долго. Ибо я видела его портрет в одной из комнат замка, на котором Леопольдо было едва ли восемнадцать лет — и там нос его уже походил на топор. Самое малое пять лет, получается, он проказничал, показывая на площадях святого города и родной Флоренции свой огромный фаллос, дразня им похотливых баб, но не погружая его в женское тело. Это была его маленькая месть той неизвестной твари, что наградила его срамной болезнью. Месть и ей, и всему женскому роду. Месть для самого себя мучительная и страшная… И вдруг появилась я…

— Заткнись, — сказала я мужу усталым голосом. — Он любил меня.

Граф де ля Мур и вправду заткнулся. Я открыла глаза — и увидела, что он удивленно таращится. Губы его кривила презрительная усмешка.

— Любил… — повторил он за мной, заменив мою печальную интонацию своей оскорбительной. — Тоже мне Беатриче. Любовь не для таких, как мы.

И рассмеялся весело, беззаботно, словно разговор шел не о смерти великого человека, а о дохлой собаке.

Тогда сунула руку за корсаж, вынула стилет, и воткнула его прямо в живот графу де ля Мур…

3

Но вернемся к пажу. Ибо тут как раз начинается совсем другая история…

1601 год от Рождества Христова.

Мгновения падения своего на юного пажа не помню совсем. Палец обнимающей меня руки чуть сдвинулся — и я не то, что очнулась, а просто снова стала все видеть, ощущать.

Я лежала на мальчике — и грудь моя омывала его шею с двух сторон. Ноги мои были разбросаны, а голый низ тела моего терся об одежду мальчика, под гульфиком которой громоздилась плоть, жар и величину которой я ощущала даже сквозь материю моего платья и бархат его штанов. Шее было жарко от его дыхания, мокро от поцелуев.

Осторожно приподнявшись над мальчиком, я дала ему возможность расстегнуться и спустить штаны. (Вообще-то мужчины с полуспущенными штанами меня всегда раздражали, но в тот раз любая задержка, любое лишнее движение могло лишь навредить). Горячий, вибрирующий фаллос его лег в руку мне легко и удобно, как рукоятка хорошего охотничьего ножа, которым я убила когда-то вепря. Я сжала фаллос и почувствовала, как отозвалось на мое приветствие все тело пажа — он вытянулся, как струна, и, оставаясь все таким же напряженным, отдался мне во власть…

Осторожно подергивая фаллос вверх-вниз, я развернула его так, что уздечка оказалась вверху и, прижав его к животу, стала медленно опускаться, раздвигая ноги все шире и шире, скользя при этом вдоль его губ шеей, подбородком…

Поцелуй в губы и соприкосновение его плуга с моим нижним ртом произошли одновременно. Тело мальчика при этом дернулось и завибрировало какой-то особенной, чуть не забытой мне в мужчинах дрожью. Я впилась губами в его рот, и позволила ему погрузиться в меня полностью…

4

Странно, почему я об этом так подробно пишу? И разве могут обычные слова передать подобные чувства? И вообще: что такое слово? Им можно и убить, и вознести до небес, и унизить… Но вот рассказать до конца то, что чувствуешь, нельзя… Приблизиться — да, можно… Но рассказать…

Как просто было написать про то, как я воткнула свой стилет в живот супруга. Воткнула — и воткнула. Туда и дорога мерзавцу. Я даже не посчитала его жертвой тогда… Да и потом не считала. Что просил — то и получил. И рука не дрогнула, и сердце оставалось спокойным…

Нет, не спокойным — оно было в печали о другом… О Леопольде, да пребудут с ним ангелы на небесах!

1566 год от Рождества Христова. Я все же пришла на его похороны. Разыскивали меня и в Риме, и в Парме, и во Флоренции, и даже на Сицилии. Тому, кто узнает меня и сдаст властям любого из итальянских государств, обещали выдать из казны папы римского двести золотых дукатов. На второй день сумма была увеличена втрое.

А я преспокойно жила в келье настоятеля бенедиктинского монастыря отца Климентия, предаваясь любовным утехам с ним и слушая рассказы о том, как весь Рим поразила моя кровавая расправа над мужем, которого людская молва обвинила в убиении Леопольде — Все знают, что синьора Медичи застрелил из мушкета его собственный слуга, — говорил веселый настоятель, — а вот поди ж ты… Всем приятней думать, что граф де ля Мур взревновал жену — и угостил пулей ее любовника. А она, то есть ты, София, отомстила мужу за смерть возлюбленного. Толпа сама порождает легенды — и верит им больше, чем истине, которую видит собственными глазами, — и тут же продолжал. — Не обращай на них внимания. Любопытство толпы подогревается лишь новыми скандалами. Пройдет неделя-другая — и люди забудут об этих смертях. Убьют, например, кого-нибудь другого. Или война где-то начнется. Или случится какой-нибудь пожар. Люди не думают об одном долго. Они вообще не умеют думать о ком-то, кроме как о себе.

Климентий был умным мужчиной. Недаром вскоре стал кардиналом, а там и папой римским. Сейчас он стар и дряхл, еще более мудр — и потому не захочет вспомнить свой Софии — «голубки светлоокой», как он тогда меня называл.

— Я хочу проститься с Леопольдо, — заявила я Климентию. — Пусть даже меня опознают и закуют в цепи.

И этим словам не удивился бенедиктинец.

— Я знал это, — сказал он. — И приготовил тебе одежду.

С этими словами Климентий вынул из стоящего возле постели в его келье сундука плащ и капюшон францисканского монаха, потрепанный и изрядно пыльный.

— Переоденься, — попросил Климентий. — Похороны через полтора часа.