Мать оглядывалась и совала что-то в руку мальчику, она совала ему что-то и говорила, оглядываясь:

— Бери… Держи, бери, пока не видит.

Гату совала. Шагая рядом с мальчиком плечом к плечу, пряча руку с гатой под передником, касаясь мальчика широким бедром, чтобы между ними не было просвета и чтобы те, остальные, не видели, мать совала гату и говорила, оглядываясь:

— Да бери же ты скорей… — И гату эту она давала ему тайком от сестры и даже от самой себя.

И как раз в это время откуда-то, от Саакова дома — с того берега реки, а вернее, из-под дерева мушмулы, запели на турецкий лад, сладковато, растягивая слова, запели те двое:

Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам,
Много бродил я по исхоженным тобой тропинкам…

Возле Сааковых дверей были вывешены красные купальники, а эти двое пели свою турецкую песню, и в мире были только эта песня и эти красные купальники, а всё кругом было молчаливо и зелено, и казалось, будто женщины знали о том, что эти двое глядели на них, великанша знала, что их взгляд касался её спины, знала, а сама в это время разговаривала, улыбаясь, с мальчиком. Мать остановилась и стала прислушиваться к песне, потом сказала:

— Это кто там поёт, не знаешь?

— Поёт, как же, — сказал мальчик. — Как турок, клокочет, слова все растягивает, а ты «поёт».

— Турки хорошо поют, — возразила мать.

Они вышли на большую дорогу. Навстречу им шла Мариам. Мариам шла им навстречу, а за Мариам шла её Арменуи, они несли вдвоём корыто с тестом. Значит, там, в верхнем краю, кто-то разжёг печь, и Мариам с Арменуи шли туда. Эта история про дядю и про Мариам была неправдой, потому что с Мариам ничего плохого не случилось. Мариам живая-невредимая идёт вместе со своей Арменуи печь хлеб, а подсолнухи во дворе дяди стоят все яркие, и дядя сам стоит возле телеги и хлопает глазами, а бабка зовёт из своей полутьмы: «Урур-эй!..» В это время под деревом мушмулы снова запели: «Губы твои слаще мёда», и мальчик умер, почти что умер, потому что они пели это конечно же про Мариам, а Арменуи шла рядом с матерью и всё слышала. «Стройная чинара…» — под деревом опять замолчали, и мальчик с непрожёванной грушей во рту ждал. «Груди твои… — шёпотом пропели под деревом… — Сама известная…»

Мариам с Арменуи спокойно положили корыто на землю, спокойно поглядели на мальчика и его мать. Они ничего не слышали, и мальчик был до слёз благодарен за то, что те двое пропели последние слова шёпотом, но те всё же не смогли удержаться. «Бы… ля…» — прогорланили они — окончание слова затерялось в их крике, и женщины снова ничего не поняли, и теперь мальчик был благодарен этим дуракам за их крик…

Женщины не поняли, но Григорян, сидя на своей террасе с газетой в руках, краем уха уловил песню, он слегка выгнул бровь, он зато прекрасно всё понял и решил, что это егишевский маршал разлился так соловьём, а если, подумал Григорян, переворачивая газету, не маршал, то всё равно маршал, потому что расплодились они как кролики и ни одному ничего не делается, а во всём селе смерть нашла и задула его, Григоряна, очаг.

— Андроева лошадь, — обратилась мать к Мариам. — Грант мой на станции. Араик за ним едет. Лошадь Андроева, у нас своей нет, — сказала мать.

— Ну иди, — сказала мать. — Брат на станции дожидается тебя. Ну-ка садись на лошадь, посмотрим, какой ты у меня всадник. Лошадь Андроева, — сказала мать.

Андроева, Андроева, Андроева, тебе-то что, тебе-то, спрашивается, что до всего этого… Будто у самой все дела ужас как хорошо идут, заладила: «Андроева, Андроева».

— Езжай, — сказала мать. — Пришпорь её.

Нехотя, но одним махом мальчик взлетел на лошадь, и седло под ним было безжизненное, и лошадь была тоже какая-то неживая.

— Как-никак мальчик, — сказала Мариам. — Мальчик — другое дело.

— Хочешь, тебе отдам? — сказала мать.

— Отдай, — очень серьёзно сказала Мариам.

А мать засмеялась пресно так и сказала:

— Коли так мальчика хочется — роди.

— Да где уж мне, — спокойно улыбнулась Мариам.

— Моложе меня, здоровее меня, — сказала мать. — Что же это с тобой случилось, что не можешь?

— То, что со мной случилось, пускай с тобой не случится, — сказала Мариам.

— Что с того, что у меня муж есть, думаешь, большое дело, — на государство спину гнёт, на всех спину гнёт, — сказала мать, — а у самих лошади нет, чтобы лошадь у Андро выпросить — целый час пришлось кланяться. Другим — пожалуйста, для других они всё готовы сделать, и Егиш и Андро. А ты езжай, — сказала мать. — Тебе здесь нечего делать, поезжай давай.

Но невозможно было, нельзя было по-мужски прокатиться на лошади рядом с этой девочкой Арменуи, рядом с этой Мариам, которая наивно так, добродушно остановилась и поддерживала разговор с этой босячкой…

— Щенок твой дома больной валяется, — сказал мальчик. — Ступай домой.

Мать посмотрела на него как будто из другого мира и махнула рукой, поезжай, мол, и снова повернулась к Мариам.

— Ну вот, — сказала она, как бы продолжая беседу.

— Ступай домой, — задрожал мальчик.

Мать вернулась из того, другого, мира, секунду внимательно смотрела на мальчика, и губы у матери беззвучно шевелились. Потом мать сказала:

— Мальчика, значит, хочешь, мальчика, чтобы тебе житья не давал.

— Тебе говорят, чтоб ты шла домой!

— Совести у вас никакой, — сказала мать. — Ни капли совести… — Губы у матери задрожали. — На секунду вырвалась из того ада…

— Сама же ты и сотворила этот ад, — сказал мальчик, и мать не нашлась что ответить.

И мать было жалко. И Мариам тоже было жалко. И молчащую Арменуи рядом с ними — Арменуи тоже было жалко. И братика под грушевым деревом тоже было жалко. И этих горожанок возле Саакова дома, рядом с развешанными их красными трусиками, тоже было жалко, потому что они не могли выйти, стать посреди этого чужого села и крикнуть дереву: «Бесстыжие хулиганы!» И виной всему этому был мальчик, потому что, если бы не было мальчика, если бы среди стольких детей не было бы ещё одного, ну да, если бы его не было, всё было бы спокойно и хорошо… Сааков сын и сын Мартироса вышли из-за дерева как ни в чём не бывало, насвистывая «Цветок весенний, полевой», вышли, встали на пригорке, и один из них поднёс два пальца ко рту, пронзительно засвистел и крикнул: «Ара, ну-ка хлестни этого коня», а другой в это время красиво так насвистывал: «Цветок, цветочек полевой, брови твои такие-то, спина такая-то» — и так далее, и так далее, и свист их очень даже нравился матери, и Мариам и Арменуи, и, может быть, даже сестрёнке возле родника…