— Две корзины, два чемодана.

— Две корзины, два чемодана, а внутри что?

— Да так, Санасар, разное.

— Тайный, значит, груз.

— Ничего тайного, Санасар, просто называть нечего.

— Две корзины, два чемодана — груз, говоришь, а как назвать, так и называть нечего.

— Сахар, Санасар.

— Сто килограммов сахару?

— Пять. Лапша, Санасар.

— Девяносто пять килограммов лапши?

— Десять, Санасар.

— Прямо десять?

— Нет, восемь, Санасар.

— Разве восемь и десять одно и то же? Дальше?

— Да на что тебе весь этот мусор, Санасар?

— Вот видишь, сам говоришь — мусор, значит, прав я, что лошадь не посылаю.

— Печенье для детей.

— Для детей! Будто Егиш не может съесть. Дальше?

— Что дальше?

— Сахар, лапша, печенье — всё?

— Нет, ещё есть, Санасар.

— Ну-ка, ну-ка.

— Виноград. Первый виноград.

— Смотри, какой молодец!

— Книги мои.

— Молодец!

— Обувь детям.

— Совсем молодец!

— Пиджак для отца бумажный.

— Ай да Егиш, молодец! Надевать будет?

— Да думаю, что наденет. Шаль для матери, старые мои ботинки. Тетрадки с лекциями. Мой пиджак, трусы, майка. Для отца кальсоны. Пелёнки для новорождённого. Детское мыло. Женские трусы тёплые. Нож и вилка. Один торт. Один утюг. Термометр и йод. Седло, замок, плуг, кизяк, шапка, латки, я тебе покажу когда-нибудь, сукин ты сын!

Я бросил трубку и такую услышал тишину, словно я был под наркозом; из далёких тёмных далей с тяжёлым шелестом возвращалось сознание.

— Ну что? — сказал я не то милиционеру, не то телефонистке, потом снова схватил трубку. — Садист!

Из темноты на меня с жалостью смотрели глаза телефонистки и с презрением и тоже жалостью глаза милиционера, штрих за штрихом принимали очертания стены, Орджоникидзе на паровозе, дверь, окно, шоссейная дорога, чей-то кабан, и я снова метнулся к телефону. Потом… потом милиционер держал меня за руки, и под ухом у себя я слышал его дыхание.

— Спокойно… спокойно… спокойно… — говорил он.

— Червяк!.. Невежда!.. Идиот!.. Скотина!.. — выдыхал я.

И вдруг мир показался мне красивым и печальным, и я почувствовал, как мозг мой теплеет, теплеет, вот уже совсем нагрелся и стал размягчаться. Стали мягкими и расплавились все связи и обстоятельства в моём мозгу, у меня не стало никаких претензий, я никого не любил и никого не ненавидел, только с неодолимой силой притягивал к себе пол, я тянулся из объятий милиционера на землю, но он ещё крепче сжимал меня и не пускал.

— Ну пожалуйста… ну пожалуйста… — просил я. — Отпусти, пожалуйста… ну пожалуйста…

Он отпустил меня, но подо мной оказался стул, я посидел на нём с минутку, потом бросился на землю, и в этом было что-то демонстративное, напоказ. Я бросился на пол и хотел было завыть, но это было бы совсем уже нарочито. И я заткнулся. И запах той пыли на полу до сих пор ещё стоит у меня в ноздрях. Я лежал, растянувшись на земле, и говорил себе, что оплакиваю свои попранные права, и одежда на мне запачкалась и грязная именно поэтому, и платить мне больше за телефон нечем — поэтому, а милиционер всё-таки хороший человек, а Вержинэ у меня отняли тоже поэтому, и вот я даже не смог заголосить в полный голос и плачу про себя, и это красиво, но на самом деле я думал, как же мне теперь подняться с полу — повод ведь нужен какой-то, и ещё думал о том, что после всего этого Санасар, наверное, всё-таки пришлёт лошадь, совестно ему сделается, пришлёт.

Среди глубокой тишины мало-помалу стал восстанавливаться мир со своими голосами и звуками: шум принадлежал реке, мерное постукивание многих колёс — поезду, вот он приблизился, вскрикнул, стал, постоял немного, ушёл, а вет кто-то подошёл к дверям с улицы, чьи-то шаги, дверь распахнулась, шаги прозвучали и затихли возле меня.

— Ого… напился!

— Нет, лежит просто.

— А что же случилось?

— Обиделся.

— Ай-яй-яй, кто же это ребёнка тут обижает, а?

Что бы он обнял меня и оказался моим отцом, и сам бы я был маленький, он нагнулся бы, поднял меня и стал утешать. А накануне я потерял бы ножик свой и плакал бы от этого. Я бы плакал, плакал, плакал, плакал… Меня бы утешали, а я бы от этого ещё сильнее плакал, я бы плакал и вспоминал, как он у меня складывался, какая у него была длинная рукоятка и какие были на этой рукоятке узоры, я бы плакал, а мне бы велели перестать плакать, рассердились бы, а я бы заплакал ещё пуще, уже и над тем, что мне не дают плакать, я бы плакал много, безутешно, и я бы заснул на руках у отца и проснулся бы, как молоко невинный, и, проснувшись, улыбнулся бы светло-светло…

— Вставай, парень… А то чемоданы там твои стоят и говорят: у нас, говорят, хозяин есть, и хозяин наш не какой-нибудь мальчишка — взрослый человек, университет окончил… А оказывается, хозяин ребёнок, валяется тут в пыли, землю собой вытирает.

— И телефон мне испортил.

— Ну да, испортил?

— Испортил — вот звонят, а я не слышу.

— Вот это уже хуже.

Грант Карян нехотя, через силу, поднялся с земли, встал, и покачнулся, и с красными глазами мрачно проговорил:

— Ну и что ещё?

Голос у него был хриплый, и понравился ему самому, и ему захотелось, чтобы его ещё о чём-нибудь спросили и чтобы он ответил и ещё раз услышал свой мужской низкий голос.

— Телефон испортил и копейки в кармане не имеешь, что же мы теперь будем с тобой делать?

— Нету копейки, ну и что?

— Не знаю что.

— Зато я знаю, — сказал Грант Карян.

— Что ты знаешь?

— Возьмите меня да повесьте.

— Ай-яй-яй, дурень цмакутский… слушай, если мы тебя, такого молодого, такого красивого, с новеньким дипломом, повесим, тебе самому не жалко себя будет?

— Нет.

— Ну раз нет… держите его… ведите…

Начальник станции и милиционер взяли меня под руки и повели. Они вывели меня из здания, перевели через мост, повели к милиционеру домой. Они вели меня, чтобы накормить жареным картофелем и напоить чаем, чтобы уложить меня, дать переспать ночь по-человечески. Чтобы сделать меня своим должником. А утром разбудить, сказать, что Алхо пришёл за мной, потом чемоданы и корзины приладить к седлу и показать, где лучше перейти линию.

— Араик, — сказал я брату, — другой лошади не нашлось в селе, эту дохлятину привёл?