— Война кончится, все такие наденете, — сказала учительница.

«На спине Чужака написано «Чужак», — сказал я про себя, потому что вслух говорить этого не хотел.

На перемене я и Мадат подрались. Это, конечно, была не настоящая драка, и в то же время это была драка, потому что Мадат сидел на мне верхом и совал мне в рот грязный снежок. Крепко сжав губы, я вертел головой, а он от этого распалялся и хотел во что бы то ни стало засунуть мне в рот этот грязный снежок. Ему недостаточно было того, что он сидел на мне верхом, это не было для него полной победой, и поэтому он всё делал, чтобы запихать свой грязный снежок в мой рот, и приходил в ярость оттого, что это ему не удаётся.

А потом пришла преподавательница военного дела.

Мы все выстроились в ряд, повернули головы налево и замерли под её взглядом. Мы стояли так, вытянувшись в струнку, и с наших лиц медленно сходило оживление перемены, в нас затихали смех и шутка. Вот так затихли, стёрлись все голоса и звуки, все улыбки и переглядки, и во дворе осталась стоять очень серьёзная и немножечко напуганная шеренга бледных ребят. Брат этой преподавательницы погиб на фронте, и все мы от этого чувствовали себя немножко виноватыми перед ней. С уважением вместе мы испытывали к ней некоторое чувство страха. Потому что, когда она смотрела на нас, каждый раз, когда она взглядывала на нас, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, и даже в течение одного дня, в течение одного часа, от математики к военному делу, строгое выражение на её лице делалось ещё строже, затвердевало, и мы понимали, каким прекрасным, каким самым лучшим на свете был для неё её брат, какая большая любовь связывала их и как велико её горе теперь.

Я сглотнул слюну и подумал, что как хорошо было бы, если б вместо моей неграмотной матери моей матерью была она, я бы тогда не боялся математики и военного дела тоже не боялся.

— Что ты сказал? — прошептала она.

Я только слюну глотнул и только подумал, что… «Ничего», — еле выдохнул я, подтянулся, встал смирно и пожалел, что минуту назад хотел, чтобы она была моей матерью.

Девочки вышли из шеренги, и это означало, что она прошептала или же только взглянула на них, но взглянула так, что девочки поняли, что им приказано выйти из шеренги. В этом грязном промежутке между зимой и весной девочки напялили на себя всякие красные, оранжевые, зелёные платья — девочки наши сбились в весёлую кучку и смотрели на нашу коричневую шеренгу немножечко с презрением, немножечко с любовью. До сих пор помню я этот общий взгляд этих пёстрых глаз. Общий — потому что когда девочки сбиваются в кучу и смотрят на тебя одновременно, то взгляд их делается удивительным — это уже не взгляд, а какой-то аромат, аромат звёзд или аромат ромашки или ещё какого-нибудь цветка, потому что взгляд этот чист, и девочки смотрят на тебя немножечко с презрением и немножечко с любовью.

Учительница свела брови, и наша шеренга мальчиков подтянулась.

Она медленно подняла лицо и прошлась по нашей шеренге своим серьёзным взглядом. И шеренга поняла. Шеренга секунду молчала, потом послышался сухой — как будто камнем по камню ударили — раздался сухой голос:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер тому, кто был слева от меня. Какой-то половиной взгляда я отметил коричневость нашей шеренги, лишь в конце её выделялась одна-единственная красная рубашка.

— Восьмой!

— Девятый!

— Десятый!

— Одиннадцатый!

— Двенадцатый.

Все? Нет.

— Трина… — послышался несмелый голос Чужака.

В глазах девочек мелькнуло что-то вроде улыбки, а учительница снова прошлась своим строгим взглядом от одного конца шеренги до другого. Стояла глубокая тишина. Я слышал удары своего сердца и даже слышал, что думает сейчас номер 1-й про номер 13-й. Мне казалось, что удары моего сердца — это удары сердца номера 1-го и что про номер 13-й он думает то же самое, что думаю про него я.

— Ура-а-а!.. — зазвенело далеко на Остром холме, и по всей Большой долине прокатилось эхо восьмиклассников — а-а-а!

Они проходили командирское искусство. Их ружья издали казались нам настоящими, их голоса сливались в один мощный гул. Можно было подумать, что на Остром холме идёт настоящий бой, который тянется по всей Большой долине к холму Подснежников. Самих восьмиклассников не было видно, мы видели только заснеженный холм, слышали их голоса, сливающиеся в один общий гул, и догадывались, что они растеклись по всей Большой долине и атакуют холм Подснежников. Но холм Подснежников молчал. От напряжения на моих глазах выступили слёзы. Но холм Подснежников был невозмутимо белый, и ничего там не двигалось, и мы все терялись в догадках. «Неужели неприятель в белом?» — думали мы и вглядывались, вглядывались в холм изо всех сил. А неприятель, оказывается, подошёл с тыла, с того же самого Острого холма, и молча и быстро приближался к ним. Восьмиклассники кричали своё «ура!», их героический клич забивал им уши, и они не знали, что это за грустное и глупое у них «ура» сейчас.

И оттого что восьмиклассники были так глупы и недальновидны, на лице нашей учительницы появилось брезгливое выражение. И словно это мы были наивные и глупые восьмиклассники, атакующие пустой холм, она холодно приказала нам:

— Смирно! По порядку рассчитайсь!

Над моим ухом разорвалось сухое, словно камень о камень ударили:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер стоящему слева от меня.

— Третий!

Сейчас она разделит нас на две группы, чётных в одну, нечётных в другую. Чужак, интересно, чётный или нечётный? Хоть бы нечётный был. «Тринадцатый», — послышался несмелый голос Чужака.

— Четырнадцатый!

Но они, и побеждённые восьмиклассники, и победители-семиклассники, чьи голоса слились в один общий шум на Большой долине, все они были её учениками, и этот номер первый, Мадат, был сыном её погибшего брата, а голос Чужака был испуганный, а шум в Большой долине вдруг погас, а мы в своих узких домотканых штанах, мы, наверное, были похожи на европейских рыцарей, мы смахивали на средневековых рыцарей, а семиклассники и восьмиклассники повалились сейчас, наверное, друг на дружку, усталые, и глотают снег — всё это (а может быть, она увидела на спине Чужака букву Ч?) вызвало на лице учительницы слабую, едва заметную улыбку. Я снова подумал, что хорошо бы, если бы она была моей матерью. Так вот обстояли наши дела — для нас её полуулыбки значили больше, чем то, что наши матери кормили, купали, одевали нас.