Члены Национального собрания неотступно следовали в ста каретах за королем. Граф де Шарни и Бийо остались в Версале, чтобы отдать последний долг барону Жоржу де Шарни, погибшему, о чем мы уже рассказывали, в ужасную ночь с 5 на 6 октября, а также для того, чтобы помешать надругаться над его телом, как это произошло с трупами телохранителей Варикура и Дезюта.

Авангард, о котором мы упомянули, отправился из Версаля за два часа до выезда короля и теперь, опережая его примерно на четверть часа, примыкал к нему, если можно так выразиться, при посредстве поднятых на пики голов гвардейцев, служивших авангарду знаменем.

Стоило этим двум головам остановиться около кабачка у Севрского моста, и весь авангард остановился вслед за ними и даже в одно время с ними.

Авангард этот состоял из нищих полупьяных оборванцев, – это была пена, всплывающая на поверхность во время любого наводнения, будь то вышедшая из берегов вода или кипящая лава.

Вдруг в толпе произошел переполох: вдали показались штыки солдат Национальной гвардии и Лафайет на белом коне, скакавший перед королевской каретой.

Лафайет очень любил народные сборища – ведь именно среди боготворившего его парижского люда он чувствовал себя настоящим властителем.

Однако он не любил чернь.

В Париже, как и в Риме, были свой plebs3 и своя plebecula4 .

Особенно не нравилось ему, когда чернь сама творила суд и расправу. Мы видели, что он сделал все от него зависевшее, спасая Флеселя, Фулона и Бертье де Совиньи.

Вот почему авангард спешно двинулся вперед: толпа хотела спрятать свой трофей и в то же время сохранить кровавую добычу, свидетельствовавшую о ее победе.

Однако «знаменосцы», по-видимому, получили поддержку триумвирата, встреченного ими, на свое счастье, в кабачке, и потому сумели избежать Лафайета: они отказались идти вместе со своими товарищами вперед и решили, что раз его величество король выразил желание не разлучаться со своими верными телохранителями, то они подождут его величество и пойдут вслед за ним, неся головы этих телохранителей.

А авангард, собравшись с силами, двинулся в путь.

Толпа, растянувшаяся по дороге из Версаля в Париж, – толпа, похожая на вышедшую из берегов сточную канаву, которая после сильного дождя захлестывает черными грязными волнами жителей дворца, попадающихся ей на пути, и опрокидывает их в своем неистовстве. – толпа эта по обеим сторонам дороги образовывала нечто вроде водоворота из жителей близлежавших деревень, торопившихся поглазеть на происходящее. Некоторые из этих любопытных смешались с толпой и с криками последовали за королевской каретой, однако большинство оставалось молча и неподвижно стоять по обочинам дороги.

Можем ли мы сказать, что они сочувствовали королю и королеве? Нет, потому что они не принадлежали к классу аристократии, а весь остальной народ, даже буржуазия, в большей или меньшей степени терпели жесточайший голод, охвативший всю страну. Они не поносили ни короля, ни королеву, ни дофина: они хранили молчание. А молчаливая толпа – это, пожалуй, пострашнее, чем толпа, выкрикивающая оскорбления.

Зато доносились громкие приветствия: «Да здравствует Лафайет!» – тот время от времени обнажал левой рукой голову и приветственно взмахивал правой рукой, в которой сжимал шпагу; и «Да здравствует Мирабо!» – тот выглядывал из кареты, где, будучи шестым, он был очень стеснен, и, пользуясь случаем, вдыхал воздух полной грудью.

Таким образом, встреченный молчанием, Людовик XVI слышал, как у него перед носом аплодировали популярности, для него навсегда потерянной, и гениальности, которой ему недоставало всю его жизнь.

Жильбер, обычно сопровождавший короля во время его прогулок, и теперь держался неподалеку; смешавшись с толпой, он шел рядом с правой дверцей кареты, то есть с той стороны, где сидела королева.

Мария-Антуанетта никогда не могла понять стоицизма Жильбера, которому заимствованная у американцев жесткость в отношениях придавала еще большую резкость. Она с удивлением взирала на этого человека: не испытывая ни любви, ни преданности к своим монархам, он лишь исполнял то, что называл своим долгом, однако готов был сделать ради них все, что делалось другими из любви и преданности.

И даже более, потому что он был готов отдать ради них свою жизнь, а далеко не все любящие и преданные на это способны.

Со всех сторон королевскую карету обступали люди: одни – из любопытства, другие – приготовившись, в случае необходимости, прийти августейшим путешественникам на помощь: третьи, весьма немногочисленные, – имея дурные намерения; помимо этого, по обочинам дороги, проваливаясь по щиколотку в грязь, шагали торговки и грузчики; время от времени казалось, что людские волны, пестревшие цветами и лентами, огибали более плотную волну.

Этой волной оказывались пушка или какой-нибудь фургон, в котором пели и кричали во все горло женщины, Пели они нашу старинную народную песню:

У булочницы есть деньжата,

Что ничего не стоят ей.

А то, о чем они судачили, было выражением их надежды: «Теперь у нас будет хлеба вдоволь – ведь мы везем в Париж Булочника, жену Булочника и их Подмастерье». Королева, казалось, слушала, ничего не понимая. Она держала, крепко зажав между ног, юного дофина, испуганно глядевшего на толпу, как только и могут смотреть на нее королевские дети во время революций, что и происходило на наших глазах с королем Римским, герцогом Бордосским и графом Парижским.

Следует, однако, признать, что парижская толпа была более снисходительна и великодушна, ибо она чувствовала свою силу и понимала, что может, если захочет, и помиловать.

Король следил за происходящим безразличным и тяжелым взглядом.

Ночью он почти не сомкнул глаз; он плохо ел за завтраком; он не успел расчесать и напудрить волосы; его щеки покрылись щетиной; на нем было мятое белье – все это представляло его в весьма невыгодном свете. Увы, король был не из тех, кто может в минуты испытаний проявить характер: перед трудностями он обыкновенно склонял голову. Он поднял ее лишь однажды, на эшафоте, перед тем, как потерять ее навсегда.