– А что он за это время успел сделать? – перебил графа Жильбер.

– О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно – для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.

– Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?

– Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Национальное собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?

– Да.

– Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой горячности, которая сделала его почти красноречивым, большое будущее.

– Ну а что с тех пор?..

– С тех пор?.. А-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Национальному собранию, то все члены собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так ловко, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщей сумятицы, в другой раз – в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего о голоде и просившего хлеба.

– Да, это в самом деле уже серьезно, – в задумчивости заметил Жильбер, – однако он, может быть, еще изменит свою позицию.

– Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее – хорошенько запомните, Жильбер, мои слова, – наводить на Национальное собрание ужас, а сегодня он – всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон; глядя на него, все члены Национального собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы.. В глазах таких господ, как Ламетт, Казалес, Маури, Барнав, Дюпор, Робеспьер – дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь как всегда в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, – никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на котором оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек далеко пойдет, – сказал он мне третьего дня, – потому что он верит в то, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.

– Да читал я его речи, – молвил Жильбер, – и они мне показались посредственными и заурядными.

– Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит – его перебивают; когда речи оказываются в типографии – их сокращают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: г-н Б…, г-н N.., или г-н ХХХ. Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в его тощей груди, какие бури бушуют в его узколобой голове; ведь ему негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств, освистываний, а между тем он чувствует свою силу, но у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, живет он на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в Прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за не заметных постороннему взгляду волнений, которые он переживает, у него бывают такие внутренние кровоизлияния, что он теряет сознание. Вы – великий математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, какой ценой заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий его знать король за кровь, которую сейчас теряет Робеспьер.

– Зачем же он ходит к якобинцам?

– В Национальном собрании его освистывают, а у якобинцев к нему прислушиваются. Якобинцы, дорогой Доктор, – это дитя Минотавра; оно сосет молоко коровы а потом сожрет целый народ. Так вот Робеспьер – самый типичный из всех якобинцев. Все якобинское общество представлено в нем одном, он является его выражением, ни больше ни меньше; он идет с якобинцами в ногу, не отставая и не обгоняя их. Я вам, кажется, обещал показать инструмент, который в настоящее время только изобретается; цель его создателя – рубить одну-две головы в минуту. Из всех ныне здесь присутствующих именно господин де Робеспьер, адвокатишка из Арраса, задаст этой машине смерти больше всех работы.

– Вы, признаться, делаете сегодня очень мрачные предсказания, граф, – заметил Жильбер, – и если ваш Цезарь не утешит меня хоть немного после вашего Брута, я могу забыть, зачем я сюда пришел. Прошу прощения, однако что же Цезарь?

– Взгляните вон туда; он разговаривает с господином, которого еще не знает, но который, однако, окажет огромное влияние на его судьбу. Господина этого зовут Баррас: запомните это имя и вспомните его при случае.

– Я не знаю, ошибаетесь ли вы, граф, – промолвил Жильбер, – но вы, во всяком случае, прекрасно подбираете свои типы. У вашего Цезаря голова будто нарочно создана для короны, а глаза.., признаться, я не успел схватить их выражения…

– Ну конечно, ведь они повернуты внутрь; эти глаза – из тех, что угадывают будущее.

– А что он говорит Баррасу?

– Он говорит, что если бы Бастилию защищал он, ее никогда бы не захватили.

– Так он не патриот?

– Люди, подобные ему, не хотят быть чем-либо, прежде чем не станут всем сразу.