Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.

Вместо того, чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и ему пришлось подчиниться.

– Когда же я смогу вернуться? – спросил он Лафайета.

– Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, – отвечал тот.

– А ежели я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? – высокомерно спросил герцог.

– В таком случае, – отвечал Лафайет, – я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.

Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.

До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним, спасая королеву и защищая короля.

В большей степени привязывается к спасенному тот, кто оказал ему услугу, нежели тот, кому услуга была оказана; в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.

Король и принцесса Елизавета были искренне тронуты, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпою ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, который не перестает рычать, даже когда хочет приласкаться.

Не то происходило в душе Марии-Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни вырывается из ее объятий точно так же, как скипетр выскальзывает у нее из рук.

И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе принцессы Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от сжигавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились едва заметные сиреневато-серые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непреходящие страдания.

Королева была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и мир, а бедная Мария-Антуанетта чувствовала, что счастье и мир уже недосягаемы.

И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а принцесса Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их чадами, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.

Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ним говорить.

Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными корзинами с цветами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.

Это была грубейшая ошибка Марии-Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.

Они обратились к ней с речью, потому что в подобных депутациях всегда сыщутся любители поговорить.

Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.

– Ваше величество! – сказала эта женщина. – Разрешите мне высказать свое суждение, идущее от самого сердца.

Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:

– Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все одно скажу! Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных, которые только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.

– Сударыня! – сухо отвечала королева. – Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я помнила о вас в Версале, я не забуду о вас и в Париже.

Это было не слишком многообещающее начало.

Тогда другая женщина подхватила:

– Да, да, вы помнили о нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон?

– Иными словами, вам так сказали, и вы поверили: вот как несчастье народа стало и несчастьем королей.

Ах, бедная женщина! Вернее, бедная королева! Несмотря на восставшую в ее сердце гордыню и страдания души, она нашла в себе силы на шутку.

Одна из женщин, родом из Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки.

– Сударыня! – ответила ей королева. – Я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык!

Это могло бы получиться очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства.

Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: «Да здравствует королева!» А они удалились, бормоча сквозь зубы проклятия.

Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и принцесса Елизавета стали вспоминать все, что они видели хорошего за день, несомненно, с тем, чтобы поддержать и утешить Друг друга. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни.

Заслышав шум, с которым рыночные торговки заходили в апартаменты, бедный малыш подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал:

– Господи! Матушка! Неужели сегодня – это еще вчера?..

Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услыхав, что мать говорит о нем, и возгордившись от того, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел.

– Что тебе, Людовик? – спросил король.

– Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, – отвечал дофин.

– О чем же ты хочешь у меня спросить? – притянув мальчика к себе, молвил король. – Ну, говори!

– Я хотел узнать, – продолжал ребенок, – почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали?