Она пожала плечами; она испустила глубокий вздох; глазами, покрасневшими от ночных бдений и слез, она измерила разделявшее их расстояние и замирающим голосом, в котором дрожали рыдания, прошептала: «Шарни, мой Шарни!.»

Что значили для этой женщины в такие минуты народы, припавшие к ее ногам? Что значили для нее эти людские волны, подобно приливу гонимые небесными вихрями и разбивающиеся о ступеньки трона с криком: «Да здравствует король! Да здравствует королева!.? Если бы знакомый голос шепнул ей на ухо: «Мария, я ни в чем не изменился! Антуанетта, я вас люблю!. – она бы поверила, что вокруг нее все по-прежнему, и эти слова больше успокоили бы ей сердце, скорее разгладили чело, чем все клики, обещания и клятвы.

Но как бы то ни было, в свой срок настало четырнадцатое июля, принеся с собой великие и малые события, которые все вместе составляют историю убогих и могущественных, историю народа и монархии. Этот день четырнадцатого июля, словно не желая знать, что ему суждено освещать неслыханное, небывалое, великолепное зрелище, явился омраченный тучами, дыша ветром и дождем.

Но одно из достоинств французского народа состоит в том, что он смеется над чем угодно, даже над дождем в праздничные дни.

Парижские национальные гвардейцы и представители от провинций, толпившиеся на бульварах с пяти утра, измокшие под дождем и умиравшие с голоду, смеялись и пели.

Правда парижское население, не властное защитить их от дождя, задумало по крайней мере спасти их от голода.

Изо всех окон на веревках им начали спускать хлеб, сыр и бутылки вина.

Это делалось на всех улицах, по которым они проходили. Покуда они проходили, сто пятьдесят тысяч людей заняли места на пригорках Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч стояли за их спинами.

Что до амфитеатров Шайо и Пасси, они были до отказа забиты зрителями, число которых не поддавалось учету.

Великолепный цирк, гигантский амфитеатр, величественная арена, где состоялся праздник объединения Франции, а когда-нибудь, быть может, призойдет объединение всего мира!

Увидим мы этот праздник или не увидим – не все ли равно? Его увидят наши сыновья, увидит мир.

Одно из величайших заблуждений человека заключается в том, что он воображает, будто весь мир целиком существует для того, чтобы он прожил в нем свою краткую жизнь, меж тем как на самом деле из переплетения этих бесконечных кратких, эфемерных, невидимых, кроме как оку Господню, существований и состоит время – тот более или менее долгий период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами приглядывающая за народами, вершит свой таинственный труд и продолжает непрерывное дело сотворения мира.

О да, наверняка все, кто там был, верили, что скоро поймают, ухватят за оба крыла летучую богиню, которая зовется Свободой, вечно ускользает и скрывается из виду, чтобы всякий раз вернуться еще более гордой и сверкающей.

И эти люди заблуждались, как позже заблуждались их сыновья, думавшие, что они ее утратили.

И какою же радостью, каким доверием были проникнуты все эти люди – и те, что ждали, сидя или стоя, и те, что, перейдя реку по деревянному мосту, наведенному близ Шайо, через Триумфальную арку хлынули на Марсово поле!

По мере того как подходили отряды представителей, изо всех уст вырывались, рождаясь в сердцах, оглушительные крики ликования, а может быть, отчасти и изумления перед открывавшейся взору картиной.

В самом деле, никогда еще глазам человеческим не являлось подобное зрелище.

Марсово поле преобразилось словно по волшебству. Равнина меньше чем за месяц превратилась в долину окружностью в целое лье.

И на прямоугольных склонах вокруг долины разместились, стоя и сидя, триста тысяч человек.

Посреди возвышался Алтарь отечества, к которому вели четыре лестницы – по одной с каждой стороны обелиска, венчавшего алтарь.

На каждом углу монумента было по сосуду, в которых курился ладан: Национальное собрание решило, что отныне его будут воскурять не только Богу.

На каждой из четырех граней обелиска виднелись надписи, возвещавшие миру, что французский народ свободен, и призывавшие прочие нации последовать его примеру.

О, как радовались наши отцы! Их радость при виде этой картины была так безудержна, так глубока и искренна, что ее отголоски дошли и до нас.

Между тем в небесах, как во времена древности, творились знамения.

Безжалостные ливни, ураганные ветры, темные тучи предвещали тысяча семьсот девяносто третий, тысяча восемьсот четырнадцатый, тысяча восемьсот пятнадцатый годы!

Но посреди непогоды иногда проглядывало яркое солнце, сулившее тысяча восемьсот тридцатый, тысяча восемьсот сорок восьмой.

И если бы явился пророк и предсказал этим миллионам людей их будущее – как бы они его приняли?

Так же, как греки Калхаса, как троянцы Кассандру!

Но в этот день звучали только два голоса: то были голос веры и отвечавший ему голос надежды.

Перед корпусами Военной школы были построены галереи.

Эти галереи, затянутые драпировками и увенчанные трехцветными флагами, были приготовлены для королевы, придворных и Национального собрания.

Два одинаковых трона, возвышавшихся на расстоянии в три фута один от другого, предназначались королю и председателю Собрания.

Король, назначенный – только на этот день! – верховным главнокомандующим французской национальной гвардией, передал свои полномочия Лафайету.

Итак, Лафайет в этот день оказался главнокомандующим над шестью миллионами вооруженных людей.

Его удача спешила к своему зениту. Масштабами превосходя его собственные масштабы, она неизбежно должна была вскоре пойти на убыль и погаснуть.

В этот день она дошла до апогея, но, подобно фантастическим ночным призракам, что, увеличиваясь, постепенно достигают человеческих размеров, она лишь затем выросла сверх всякой меры, чтобы обратиться в пар, развеяться и исчезнуть.

Однако праздник федерации происходил на самом деле, и происходившее не вызывало сомнений.

Все было явью: народ, который вскоре заявит, что с него хватит; король, чья голова скоро слетит с плеч; генералиссимус, чей белый конь вскоре умчит седока в изгнание.